статьи
видео
Если в сердце нет любви, человек мертв. Живым он только притворяется. Такова своеобразная точка отсчета для всего творчества Виктории Токаревой, лучшей, тончайшей исследовательницы этого прекрасного чувства. Любовь в произведениях писательницы не всегда бывает нежной — в ней есть место и для боли, и для непонимания. Но в повседневной, будничной суете любовь — луч света, а счастье, даже недолгое, — единственное, ради чего стоит жить…
Виктория Токарева — признанный мастер современной русской литературы. Каждая из ее книг неизменно пользуется огромной популярностью, а фильмы, поставленные по сценариям писательницы — «Джентльмены удачи», «Шла собака по роялю» и многие другие, — входят в «золотой фонд» нашего кино.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Новая русская классика
Рассказы в сборнике по большей части старые, проверенные временем. Они действительно стали классикой тогда еще советской литературы. Эти истории писались в то время, когда общественное официально котировалось выше личного, когда переживания были другими. Когда говорилось, что «единственное, что нам мешает, — это уверенность в завтрашнем дне».
То время изошло, истончилось. Его нет, как и уверенности в завтрашнем дне.
Пришли иные герои — неподпольные миллионеры и их телохранители. Они уже описываются. Эти персонажи повсюду, они стали такими же массовыми, как инженеры семидесятых годов.
Интересно, что персонажи Токаревой, меняющиеся в соответствии с временем, внутри не меняются вовсе. У них те же обиды. Та же грусть и надежда на лучшее. Эти чувства — цель описания.
…«Не жалейте о нас, ведь и мы никого б не жалели». Это неправда. Это гордыня. И поэт, создавший эти строки, был горд. И защищался. За этими строчками все кричит: «Жалейте нас, сострадайте… Плачьте с нами, не отпускайте… Держите нас своей жалостью…»
Жалость к себе, своей жизни, своим близким, случайно встреченным людям не оставляет героев Токаревой — это как бы фундамент их отношения к миру.
Вадим Березин
РАССКАЗЫ
Перелом
Татьяна Нечаева, тренер по фигурному катанию, сломала ногу. Как это получилось: она бежала за десятилетней дочерью, чтобы взять ее из гостей… Но начнем сначала. Сначала она поругалась с мужем. Муж завел любовницу. Ему — сорок пять, ей — восемнадцать. Но не в возрасте дело. Дело в том, что… Однако придется начать совсем с начала, с ее восемнадцати лет.
Таня занимается фигурным катанием у лучшего тренера страны. Тренер, с немецкой фамилией Бах, был настроен скептически. У Тани не хватало росту. Фигура на троечку: талия коротковата, шея коротковата, нет гибких линий. Этакий крепко сбитый ящичек, с детским мальчишечьим лицом и большими круглыми глазами. Глаза — темно-карие, почти черные, как переспелые вишни. И челочка над глазами. И желание победить. Вот это желание победить оказалось больше, чем все линии, вместе взятые.
Тренер называл Таню про себя «летающий ящик». Но именно в этот летающий ящик безумно влюбился Миша Полянский, фигурист первого разряда. Они стали кататься вместе, образовали пару. Никогда не расставались: на льду по десять часов, все время в обнимку. Потом эти объятия переходили в те.
Миша — красив, как лилия, изысканный блондин. У него немного женственная красота. Когда он скользил по льду, как в полусне, покачиваясь, как лилия в воде, — это было завораживающее зрелище. И больше ничего не надо: ни скорости, ни оборотов, ни прыжков.
У Татьяны — наоборот: скорость, обороты и прыжки. Она несла активное начало. Это была сильная пара.
Таня была молода и ликующе счастлива. Она даже как будто немножко выросла, так она тянулась к Мише во всех отношениях, во всех смыслах. Она крутилась в воздухе, как веретено. И в этом кружении были не видны недостатки ее линий.
Таню и Мишу послали на соревнования в другую страну. Победа светила им прямо в лицо, надо было только добежать до победы, доскользить на коньках в своих черно-белых костюмах. Но… Миша влюбился в фигуристку из города Приштина. Черт знает, где этот город… В какой-то социалистической стране. Фигуристка была высокая и обтекаемая, как русалка. И волосы — прямые и белые, как у русалки. Они были даже похожи друг на друга, как брат и сестра. И влюбились с первого взгляда. Таня поймала этот его взгляд. У Миши глаза стали расширяться, как от ужаса, как будто он увидел свою смерть.
Дальше все пошло прахом — и соревнования, и жизнь. Таня тогда впервые упала в обморок. А потом эти предобморочные состояния стали повторяться. Она почти привыкла к резко подступающей слабости. Ее как будто куда-то тянуло и утягивало. Таня поняла: она не выдержит. Она потеряет все: и форму, и спорт, и жизнь в конце концов. Надо что-то делать.
Клин вышибают клином. Любовь вышибают другой любовью.
Таня пристально огляделась вокруг и вытащила из своего окружения Димку Боброва — длинного, смешного, как кукла Петрушка. Димка был простоват, и это отражалось на танце. Танец его тоже был простоват. Он как бы все умел, но в его движении не было наполнения. Одни голые скольжения и пируэты.
Фигурное катание — это мастерство плюс личность. Мастерство у Димки было, а личности — нет.
Татьяна стала думать: что из него тянуть. Внешне он был похож на куклу Петрушку с прямыми волосами, торчащим носом, мелкими круглыми глазами. Значит, Петрушку и тянуть. Фольклор. Эксцентрика. Характерный танец. Для такого танца требуется такое супермастерство, чтобы его не было заметно вообще. Чтобы не видны были швы тренировок. Как будто танец рождается из воздуха, по мановению палочки. Из воздуха, а не из пота.
Таня предложила свою концепцию тренеру. Тренер поразился: летающий ящик оказался с золотыми мозгами. И пошло-поехало…
Татьяна продолжала падать в обмороки, но от усталости. Зато крепко спала.
Димка Бобров оказался хорошим материалом. Податливым. Его можно было вести за собой в любую сторону. Он шел, потел, как козел, но в обмороки не падал. И даже, кажется, не уставал. Петрушка — деревянная кукла. А дерево — оно дерево и есть.
Главная цель Татьяны — перетанцевать Мишу с русалкой. Завоевать первое место в мире и этим отомстить.
Татьяна так тренировала тело, кидала его, гнула, крутила, что просто невозможно было представить себе, что у человека такие возможности. Она УМЕЛА хотеть. А это второй талант.
* * *
На следующее первенство Таня и Миша Полянский приехали уже из разных городов. Когда Таня увидела их вместе — Мишу и русалку, ей показалось, что весь этот год они не вылезали из кровати: глаза с поволокой, ходят как во сне, его рука постоянно на ее жопе. Танцуют кое-как. Казалось, думают только об одном: хорошо бы трахнуться, прямо на льду, не ждать, когда все кончится. У них была своя цель — любовь. Тогда зачем приезжать на первенство мира по фигурному катанию? И сидели бы в Приштине.
Татьяна победила. Они заняли с Димкой первое место. Стали чемпионы мира этого года. На нее надели красную ленту. Зал рукоплескал. Как сияли ее глаза, из них просто летели звезды. А Димка Бобров, несчастный Петрушка, стоял рядом и потел от радости. От него пахло молодым козлом.
Татьяна поискала глазами Мишу, но не нашла. Должно быть, они не пришли на закрытие. Остались в номере, чтобы потрахаться лишний раз.
У них — свои ценности, а у Тани — свои. Об их ценностях никто не знает, а Тане рукоплещет весь стадион.
* * *
Таня и Димка вернулись с победой и поженились на радостях. Детей не рожали, чтобы не выходить из формы. Фигурное катание — искусство молодых.
О Мише Полянском она больше ничего не слышала. Он ушел в профессиональный балет на льду и в соревнованиях не появлялся. Она ничего не знала о его жизни. Да и зачем?
* * *
В тридцать пять Таня родила дочь и перешла на тренерскую работу.
Димка несколько лет болтался без дела, сидел дома и смотрел телевизор. Потом купил абонемент в бассейн и стал плавать.
Татьяна должна была работать, зарабатывать, растить дочь. А Димка — только ходил в бассейн. Потом возвращался и ложился спать. А вечером смотрел телевизор.
Татьяна снова, как когда-то, сосредоточилась: куда направить Димкину энергию. И нашла. Она порекомендовала его Баху.
Тренер Бах старел, ему нужны были помощники для разминки. Димка для этой работы — просто создан. Разминка — как гаммы для пианиста. На гаммы Димка годился. А на следующем, основном этапе, подключался великий Бах.
Димка стал работать и тут же завел себе любовницу. Татьяна поняла это потому, что он стал воровать ее цветы. У Татьяны в доме все время были цветы: дарили ученики и поклонники, а после соревнований — просто море цветов. Ставили даже в туалет, погружали в воду сливного бачка. Не хватало ваз и ведер.
Стали пропадать цветы. Потом стал пропадать сам Димка, говорил, что пошел в библиотеку. Какая библиотека, он и книг-то не читал никогда. Только в школе.
Таня не ревновала Димку, ей было все равно. Она только удивлялась, что кто-то соглашается вдыхать его козлиный пот. Она не ревновала, но отвратительно было пребывать во лжи. Ей казалось, что она провалилась в выгребную яму с говном и говно у самого лица. Еще немного, и она начнет его хлебать.
Разразился грандиозный скандал. Татьяна забрала дочь и уехала на дачу. Был конец апреля — неделя детских каникул. Все сошлось — и скандал, и каникулы.
В данную минуту времени, о которой пойдет речь, Татьяна бежала по скользкой дороге дачного поселка. Дочь Саша была в гостях, надо было ее забрать, чтобы не возвращалась одна в потемках.
Саша была беленькая, большеглазая, очень пластичная. Занималась теннисом. Татьяна не хотела делать из нее фигуристку. Профессия должна быть на сорок лет как минимум. А не на десять, как у нее с Димкой. Вообще спорт должен быть не профессией, а хобби. Что касается тенниса, он пригодится всегда. При любой профессии.
Дочь, ее здоровье, становление личности — все было на Татьяне. Димка участвовал только в процессе зачатия. И это все.
Татьяна бежала по дороге, задыхаясь от злости. Мысленно выговаривала Димке: «Мало я тебя, козла, тянула всю жизнь, родила дочь, чуть не умерла…»
Роды были ужасные. На горле до сих пор вмятина, как след от пули. В трахею вставляли трубку, чтобы воздух проходил. Лучше не вспоминать, не погружаться в этот мрак!
В пять лет Саша чуть не умерла на ровном месте. Грязно сделали операцию аппендицита. И опять все на Татьяне, находить новых врачей, собирать консилиум, бегать, сходить с ума. Она победила и в этот раз.
Димкиных родственников лечила, хоронила. И вот благодарность…
Мише Полянскому она прощала другую любовь. Миша был создан для обожания. А этот — козел — туда же… Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
Но почему, почему у Татьяны такая участь? Она — верна, ее предают. Может быть, в ней что-то не хватает? Красоты, женственности? Может, она не умеет трахаться? Хотя чего там уметь, тоже мне высшая математика… Надо просто любить это занятие. Древняя профессия — та область, в которой любители превосходят профессионалов. Вот стать чемпионом мира, получить лавровый венок — это попробуй… Хотят все, а получается у одного. У нее получилось. Значит, она — леди удачи. Тогда почему бежит и плачет в ночи? Почему задыхается от обиды…
Татьяна поскользнулась и грохнулась. Она умела балансировать, у нее были тренированные мускулы и связки. Она бы устояла, если бы не была такой жесткой, стремительной, напряженной от злости.
Попробовала встать, не получилось. Стопа была ватная. «Сломала, — поняла Татьяна. — Плохо». Эти слова «сломала» и «плохо» прозвучали в ней как бы изнутри. Организм сказал. Видимо, именно так люди общаются с гуманоидами: вслух не произнесено, но все понятно.
Татьяна села на снег. Осознала: надвигается другая жизнь. Нога — это профессия. Профессия — занятость и деньги. Надеяться не на кого. Димки практически нет. Да она и не привыкла рассчитывать на других. Всю жизнь только на себя. Но вот она сломалась. Что теперь? Леди удачи хренова. Удача отвернулась и ушла в другую сторону, равно как и Димка.
В конце улицы появилась Саша. Она шла домой, не дождавшись мамы, и помпон подрагивал на ее шапке. Приблизилась. С удивлением посмотрела на мать:
— Ты чего сидишь?
— Я ногу сломала, — спокойно сказала Татьяна. — Иди домой и позвони в «Скорую помощь». Дверь не заперта. Позвони 01.
— 01 — это пожар, — поправила Саша тихим голосом.
— Тогда 02.
— 02 — это милиция.
— Значит, 03, — сообразила Татьяна. — Позвони 03.
Саша смотрела в землю. Скрывала лицо.
— А потом позвони папе, пусть он приедет и тебя заберет. Поняла?
Саша молчала. Она тихо плакала.
— Не плачь. Мне совсем не больно. И это скоро пройдет.
Саша заплакала громче.
— Ты уже большая и умная девочка, — ласково сказала Татьяна. — Иди и делай, что я сказала.
— Я не могу тебя бросить… Как я уйду, а ты останешься. Я с тобой постою…
— Тогда кто позовет «скорую помощь»? Мы не можем сидеть здесь всю ночь? Да? Иди…
— Саша кивнула и пошла, наклонив голову. Татьяна посмотрела в ее удаляющуюся спину и заплакала от любви и жалости. Наверняка Саша получила стресс и теперь на всю жизнь запомнит: ночь, луна, сидящая на снегу мама, которая не может встать и пойти вместе с ней. Но Саша — ее дочь. Она умела собраться и действовать в нужную минуту.
* * *
«Скорая помощь» приехала довольно быстро, раньше Димки. Это была перевозка не из Москвы, а из Подольска, поскольку дачное место относилось к Подольску.
Татьяну отвезли, можно сказать, в другой город.
Молчаливый сосредоточенный хирург производил хорошее впечатление. Он без лишних слов поставил стопу на место и наложил гипс. Предложил остаться в больнице на три дня, пока не спадет отек.
— Вы спортом занимались? — спросил врач. Видимо, заметил каменные мускулы и жилы, как веревки.
— Занималась, — сдержанно ответила Татьяна.
Врач ее не узнал. Правильнее сказать: не застал. Татьяна стала чемпионкой 25 лет назад, а врачу — примерно тридцать. В год ее триумфа ему было пять лет.
В жизнь входило новое поколение, у которого — своя музыка и свои чемпионы мира. «Пришли другие времена, взошли другие времена». Откуда это… Хотя какая разница.
Татьяну положили в палату, где лежали старухи с переломом шейки бедра. Выходил из строя самый крупный, генеральный сустав, который крепит туловище к ногам. У старых людей кости хрупкие, легко ломаются и плохо срастаются. А иногда не срастаются вообще, и тогда впереди — неподвижность до конца дней.
Старухи узнали бывшую чемпионку мира. Татьяна мало изменилась за двадцать пять лет: тот же сбитый ящичек и челочка над большими круглыми глазами. Только затравленное лицо и жилистые ноги.
Старуха возле окна преподнесла Татьяне подарок: банку с широким горлом и крышкой.
— А зачем? — не поняла Татьяна.
— Какать, — объяснила старуха. — Оправишься. Крышкой закроешь…
— Как же это возможно? — удивилась Татьяна. — Я не попаду.
— Жизнь заставит, попадешь, — ласково объяснила старуха.
«Жизнь заставит»… В свои семьдесят пять лет она хорошо выучила этот урок. На ее поколение пришлась война, бедность, тяжелый рабский труд — она работала в прачечной. Последние десять лет — перестройка и уже не бедность, а нищета. А месяц назад ее сбил велосипедист. Впереди — неподвижность и все, что с этим связано. И надо к этому привыкать. Но старуха думала не о том, как плохо, а о том, как хорошо. Велосипедист мог ее убить, и она сейчас лежала бы в сырой земле и ее ели черви. А она тем не менее лежит на этом свете, в окошко светит солнышко, а рядом — бывшая чемпионка мира. Пусть бывшая, но ведь была…
— У моего деверя рак нашли, — поведала старуха. — Ему в больнице сказали: операция — десять миллионов. Он решил: поедет домой, вырастит поросенка до десяти пудов и продаст. И тогда у него будут деньги.
— А сколько времени надо растить свинью? — спросила Татьяна.
— Год.
— Так он за год умрет.
— Что ж поделаешь… — вздохнула старуха. — На все воля Божия.
Легче жить, когда за все отвечает Бог. Даже не отвечает — велит. Это ЕГО воля. Он ТАК решил: отнять у Татьяны профессию, а Димке дать новое чувство. Почему такая несправедливость — у нее Отобрать, а ему дать… А может быть, справедливость. Татьяна всегда была сильной. Она подчинила мужа. Задавила. А он от этого устал. Он хотел свободы, хотел САМ быть сильным. С этой новой, восемнадцатилетней, — он сильный, как отец, и всемогущий, как Господь Бог. Вот кем он захотел стать: папой и Богом, а не козлом вонючим, куклой деревянной.
Каждая монета имеет две стороны. Одна сторона Татьяны — умение хотеть и фанатизм в достижении цели. Другая — давление и подчинение. Она тяжелая, как чугунная плита. А Димке этого НЕ НАДО. Ему бы сидеть, расслабившись, перед телевизором, потом плыть в хлорированных водах бассейна и погружать свою плоть в цветущую нежную молодость. А не в жилистое тело рабочей лошади.
Но что же делать? Она — такая, как есть, и другой быть не может. Пусть чугунная плита, но зато ответственный человек. За всех отвечает, за близких и дальних. За первенство мира. Она и сейчас — лучший тренер. Все ее ученики занимают призовые места. Она — рабочая лошадь.
А Димка — наездник. Сел на шею и едет. Почему? Потому что она везет. В этом дело. Она везет — он едет и при этом ее не замечает. Просто едет и едет.
Татьяна лежала с приподнятой ногой. Мысли наплывали, как тучи.
Вспомнилось, как заболела Димкина мать, никто не мог поставить диагноз, пока за это не взялась Татьяна.
Диагноз-приговор был объявлен, но операцию сделали вовремя и мать прожила еще двадцать лет. Татьяна подарила ей двадцать лет.
А когда мать умерла, Татьяна пробила престижное кладбище в центре города. В могилу вкопали колумбарий из восьми урн.
Димка спросил:
— А зачем так много?
— Вовсе не много, — возразила Татьяна. — Твои родители, мои родители — уже четверо. И нас трое.
— Дура, — откомментировал Димка.
Эти мысли казались ему кощунственными. А человек должен думать о смерти, потому что жизнь и смерть — это ОДНО. Как сутки: день и ночь.
И пока день — она пашет борозду. А Димка едет и покусывает травинку…
— Что же делать? — вслух подумала Татьяна и обернула лицо к старухе.
— Ты про что? — не поняла старуха.
— Про все.
— А что ты можешь делать? Ничего не можешь, — спокойно и беззлобно сказала старуха.
Ну что ж… Так даже лучше. Лежи себе и жди, что будет. От тебя ничего не зависит. На все воля Божия.
Значит, на пьедестал чемпионата мира ее тоже поставила чужая воля. И Мишу Полянского отобрала.
Теперь Димку — отбирает. И ногу отбирает. За что? За то, что влезла на пьедестал выше всех? Постояла — и хватит. Бог много дал, много взял. Мог бы дать и забыть. Но не забыл, спохватился…
Возле противоположной стены на кровати сидела женщина и терла колено по часовой стрелке. Она делала это часами, не отрываясь. Боролась за колено. Разрабатывала. Значит, не надеялась на волю Божию, а включала и свою волю.
* * *
Через четыре дня лечащий врач сделал повторный снимок. Он довольно долго рассматривал его, потом сказал:
— Можно переделать, а можно так оставить.
— Не поняла, — отозвалась Татьяна. — Что переделать?
— Есть небольшое смещение. Но организм сам все откорректирует. Организм умнее ножа.
Значит, надо положиться на волю Божию. На ум организма.
— А вы сами как считаете? — уточнила Татьяна. — Не вмешиваться?
— Я бы не стал…
* * *
Татьяна вернулась домой. Нужно было два месяца просидеть в гипсе. Она не представляла себе: как это возможно — два месяца неподвижности. Но человеческий организм оказался невероятно умной машиной. В мозг как будто заложили дискету с новой программой, и Татьяна зажила по новой программе. Не испытывала никакого драматизма.
Добиралась на костылях до телефона, усаживалась в кресло. Она звонила, ей звонили, телефон, казалось, раскалялся докрасна. За два месяца провернула кучу дел: перевела Сашу из одной школы в другую, достала спонсоров для летних соревнований. Страна в экономическом кризисе, но это дело страны. А дело Татьяны Нечаевой — не выпускать из рук фигурное катание, спорт-искусство. Дети должны кататься и соревноваться. И так будет.
Татьяна дозвонилась нужным людям, выбила новое помещение для спортивного комплекса. Вернее, не помещение, а землю. Хорошая земля в центре города. Звонила в банки. Банкиры — ребята молодые, умные, жадные. Но деньги дали. Как отказать Татьяне Нечаевой. И не захочешь, а дашь…
Димка помогал: готовил еду, мыл посуду, ходил в магазин. Но в положенные часы исчезал исправно. Он хорошо относился к своей жене, но и к себе тоже хорошо относился и не хотел лишать себя радости, более того — счастья.
* * *
Через два месяца гипс сняли. Татьяна вышла на работу. Работа тренера — слово и показ. Она должна объяснить и показать.
Татьяна привычно скользила по льду. Высокие конькобежные ботинки фиксировали сустав. Какое счастье от движения, от скольжения. От того, что тело тебе послушно. Однако после рабочего дня нога синела, как грозовая туча, и отекала.
По ночам Татьяна долго не могла заснуть. В место перелома как будто насыпали горячий песок.
Димка сочувствовал. Смотрел встревоженными глазами, но из дома убегал. В нем прекрасно уживались привязанность к семье и к любовнице. И это логично. Каждая привносила свое, и для гармонии ему были нужны обе. На одной ехал, а с другой чувствовал. Ехал и чувствовал. Что еще надо…
Татьяна долго не хотела идти к врачу, надеялась на ум организма. Но организм не справлялся. Значит, была какая-то ошибка.
В конце концов Татьяна пошла к врачу, не к подольскому, — а к московскому.
Московский врач осмотрел ногу, потом поставил рентгеновский снимок на светящийся экран.
— Вилка разъехалась, — сказал он.
— А что это такое? — не поняла Татьяна. Перелом со смещением. Надо было сразу делать операцию, скрепить болтом. А сейчас уже поздно. Время упущено.
Слова «операция» и «болт» пугали. Но оказывается, операция и болт — это не самое плохое. Самое плохое то, что время упущено.
— Что же делать? — тихо спросила Татьяна.
— Надо лечь в диспансер, пройти курс реабилитации. Это займет шесть недель. У вас есть шесть недель?
— Найду, — отозвалась Татьяна.
Да, она найдет время и сделает все, чтобы поставить себя на ноги. Она умеет ходить и умеет дойти до конца.
Она сделает все, что зависит от нее. Но не все зависит от нее. Судьба не любит, когда ОЧЕНЬ хотят. Когда слишком настаивают. Тогда она сопротивляется. У судьбы — свой характер. А у Татьяны — свой. Значит, кто кого…
* * *
День в диспансере был расписан по секундам.
Утром массаж, потом магнит, спортивный зал, бассейн, уколы, иголки, процедуры — для того, для этого, для суставов, для сосудов… Татьяна выматывалась, как на тренировках. Смысл жизни сводился к одному: никуда не опоздать, ничего не пропустить. Молодые методистки сбегались посмотреть, как Татьяна работает на спортивных снарядах. Им, методисткам, надоели больные — неповоротливые тетки и дядьки, сырые и неспортивные, как мешки с мукой.
Бассейн — небольшой. В нем могли плавать одновременно три человека, и расписание составляли так, чтобы больше трех не было.
Одновременно с Татьяной плавали еще двое: Партийный и студент. Партийный был крупный, с красивыми густыми волосами. Татьяне такие не нравились. Она их, Партийных, за людей не держала. Ей нравились хрупкие лилии, как Миша Полянский. Татьяна — сильная, и ее тянуло к своей противоположности.
Партийный зависал в воде, ухватившись за поручень, и делал круговые упражнения ногой. У него была болезнь тазобедренного сустава. Оказывается, и такое бывает. Раз в год он ложился в больницу и активно противостоял своей болезни. Потом выходил из больницы и так же активно делал деньги. Не зарабатывал, а именно делал.
— Вы раньше где работали? — поинтересовалась Татьяна.
— Номенклатура, — коротко отвечал Партийный.
— А теперь?
— В коммерческой структуре.
— Значит, эту песню не задушишь, не убьешь…
Партийный неопределенно посмеивался, сверкая крепкими зубами, и казался здоровым и качественным, как белый гриб.
— Это вы хотели видеть нас дураками. А мы не дураки…
«Вы» — значит интеллигенция. А «Мы» — партийная элита. Интеллигенция всегда находится в оппозиции к власти, тем более к ТОЙ, партийной власти. Но сейчас, глядя на его сильные плечи, блестящие от воды, Татьяна вдруг подумала, что не туда смотрела всю жизнь. Надо было смотреть не на спортсменов, влюбленных в себя, а на этих вот, хозяев жизни. С такими ногу не сломаешь…
Партийный часто рассказывал про свою собаку по имени Дуня. Собака так любила хозяина, что выучилась петь и говорить. Говорила она только одно слово — мама. А пела под музыку. Без слов. Выла, короче.
Татьяна заметила, что Партийный смотрит в самые ее зрачки тревожащим взглядом. Казалось, что он говорит одно, а думает другое. Рассказывает о своей собаке, а видит себя и Таню в постели.
Студент командовал: наперегонки!
Все трое отходили к стенке бассейна и по свистку — у студента был свисток — плыли к противоположному концу. Три пары рук мелькали, как мельничные крылья, брызги летели во все стороны. Но еще никто и никогда не выигрывал у Татьяны. Она первая касалась рукой кафельной стены.
Студент неизменно радовался чужой победе. Он был веселый и красивый, но слишком худой. Он упал с дельтапланом с шестиметровой высоты, раздробил позвонок. После операции стал ходить, но не прямо, а заваливаясь назад, неестественно выгнув спину.
Татьяна не задавала лишних вопросов, а сам студент о своей болезни не распространялся. Казалось, он о ней не помнил. И только худоба намекала о чем-то непоправимом.
Рядом с ним Татьяне всякий раз было стыдно за себя. Подумаешь, вилка разошлась на полсантиметра. У людей не такое, и то ничего… Хотя почему «ничего». Студенту еще как «чего».
* * *
На субботу и воскресенье Татьяна уезжала домой. Во время ее отсутствия пол посыпали порошком от тараканов. Когда Татьяна возвращалась в свою палату, погибшие тараканы плотным слоем лежали на полу, как махровый ковер. Татьяна ступала прямо по ним, тараканы хрустели и щелкали под ногами.
Больница находилась на государственном обеспечении, а это значит — прямая, грубая бедность. Телевизор в холле старый, таких уже не выпускали. Стулья с продранной обивкой. Врачи — хорошие, но от них ничего не зависело. Сюда в основном попадали из других больниц. Приходилось реабилитировать то, что испорчено другими.
Преимущество Татьяны состояло в том, что у нее была палата на одного человека с телефоном и телевизором.
Она каждый день звонила домой, проверяла, что и как, и даже делала с Сашей уроки по телефону.
Димка неизменно оказывался дома. Значит, не бросал Сашу, не менял на любовницу. Это хорошо. Бывает, мужчина устремляется на зов страсти, как дикий лось, сметая все, что по дороге. И детей в том числе. Димка не такой. А может, ТА не такая.
* * *
После обеда заходила звонить Наташа-челнок с порванными связками. Связки ей порвали в Варшаве. Она грузила в такси свои узлы, потом вышла из-за машины и угодила под другую. Ее отвезли в больницу.
Врач-поляк определил, что кости целы, а связки порваны.
— Русская Наташа? — спросил лысый врач.
— Любите русских Наташ? — игриво поинтересовалась Наташа.
Она была рада, что целы кости. Она еще не знала, что кости — это проще, чем связки.
— Не-на-ви-жу! — раздельно произнес врач.
Наташа оторопела. Она поняла, что ненависть относится не к женщинам, а к понятию «русский». Ненависть была не шуточной, а серьезной и осознанной. За что? За Катынь? За 50 лет социализма? А она тут при чем?
— Будете подавать судебный иск? — официально спросил врач.
— На кого? — не поняла Наташа.
— На того, кто вас сбил.
— Нет, нет, — торопливо отказалась Наташа. Она хотела поскорее отделаться от врача с его ненавистью.
— Отправьте меня в Москву, и все.
Наташа хотела домой, и как можно скорее. Дома ей сшили связки. Врач попался уникальный, наподобие собаки Дуни. Дуня умела делать все, что полагается собаке, плюс петь и говорить. Так и врач. Он сделал все возможное и невозможное, но сустав продолжал выезжать в сторону. Предстояла повторная операция.
Наташа приходила на костылях, садилась на кровать и решала по телефону свои челночные дела: почем продать колготки, почем косметику, сколько платить продавцу, сколько отдавать рэкетирам.
Наташа рассказывала Татьяне, что на милицию сейчас рассчитывать нельзя. Только на бандитов. Они гораздо справедливее. У бандитов есть своя мораль, а у милиции — никакой.
Татьяна слушала и понимала, что бандиты стали равноправной прослойкой общества. Более того — престижной. У них сосредоточены самые большие деньги. У них самые красивые девушки.
Новые хозяева жизни. Правда, их отстреливают рано или поздно. Пожил хозяином и поймал ртом пулю. Или грудью. Но чаще лбом. Бандиты стреляют в голову: Такая у них привычка.
Основная тема Наташи — неподанный иск. Оказывается, она могла получить огромную денежную компенсацию за физический ущерб. Она не знала этого закона. Утрата денег мучила ее, не давала жить. Она так трудно их зарабатывает. А тут взяла и отдала сама. Подарила, можно сказать.
— Представляешь? — Наташа простирала руки к самому лицу Татьяны. — Взяла и подарила этой польской сволочи…
У нее навертывались на глаза злые слезы.
— Брось, — отвечала Татьяна. — Что упало, то пропало.
Наташа тяжело дышала ноздрями, мысленно возвращаясь в ту точку своей жизни, когда она сказала «нет, нет». Она хотела вернуться в ту роковую точку и все переиграть на «да, да»…
У Татьяны тоже была такая точка. У каждого человека есть такая роковая точка, когда жизнь могла пойти по другому пути.
Можно смириться, а можно бунтовать. Но какой смысл в бунте?
Татьяна вспомнила старуху из подольской больницы и сказала:
— Радуйся, что тебя не убило насмерть. Наташа вдруг задумалась и проговорила:
— Это да…
Смирение гасит душевное воспаление.
Наташа вспомнила рыло наезжающей машины. Ее передернуло и тут же переключило на другую жизненную волну.
— Заходи вечером, — пригласила Наташа. — Выпьем, в карты поиграем. А то ты все одна…
Наташа была таборным человеком, любила кучковаться. С самой собой ей было скучно, и она не понимала, как можно лежать в одноместной палате.
Татьяна воспринимала одиночество как свободу, а Наташа — как наказание.
* * *
В столовой Татьяна, как правило, сидела с ученым-физиком. У него была смешная фамилия: Картошко.
Они вместе ели и вместе ходили гулять.
Картошко лежал в больнице потому, что у него умерла мама. Он лечился от тоски. Крутил велотренажер, плавал в бассейне, делал специальную гимнастику, выгонял тоску физическим трудом.
Семьи у него не было. Вернее, так: она была, но осталась в Израиле. Картошко поначалу тоже уехал, но потом вернулся обратно к своей работе и к своей маме. А мама умерла. И работа накрылась медным тазом. Наука не финансировалась государством.
Татьяна и Картошко выходили за территорию больницы, шли по городу. И им казалось, что они здоровые, свободные люди. Идут себе, беседуют о том о сем.
Картошко рассказывал, что в эмиграции он работал шофером у мерзкой бабы из Кишинева, вульгарной барышницы. В Москве он не сказал бы с ней и двух слов. Они бы просто не встретились в Москве. А там приходилось терпеть из-за денег. Картошко мучительно остро переживал потерю статуса. Для него смысл жизни — наука и мама. А в Израиле — ни того, ни другого. А теперь и здесь — ни того, ни другого. В Израиль он не вернется, потому что никогда не сможет выучить этот искусственный язык. А без языка человек теряет восемьдесят процентов своей индивидуальности. Тогда что же остается?
— А вы еврей? — спросила Татьяна.
— Наполовину. У меня русский отец.
— Это хорошо или плохо?
— Что именно? — не понял Картошко.
— Быть половиной. Как вы себя ощущаете?
— Как русей. Русский еврей. Я, например, люблю только русские песни. Иудейскую музыку не понимаю. Она мне ничего не дает. Я не могу жить без русского языка и русской культуры. А привязанность к матери — это восток.
— Вы хотите сказать, что русские меньше любят своих матерей?
— Я хочу сказать, что в московских богадельнях вы никогда не встретите еврейских старух. Евреи не сдают своих матерей. И своих детей. Ни при каких условиях. Восток не бросает старых. Он бережет корни и ветки.
— Может быть, дело не в национальности, а в нищете?
Картошко шел молча. Потом сказал:
— Если бы я точно знал, что существует загробная жизнь, я ушел бы за мамой. Но я боюсь, что я ее там не встречу. Просто провалюсь в черный мешок.
Татьяна посмотрела на него и вдруг увидела, что Картошко чем-то неуловимо похож на постаревшего Мишу Полянского. Это был Миша в состоянии дождя. Он хотел выйти из дождя, но ему не удавалось. Вывести его могли только работа и другой человек. Мужчины бывают еще более одинокими, чем женщины.
Однажды зашли в часовую мастерскую. У Картошко остановились часы. Часовщик склонился над часами. Татьяна отошла к стене и села на стул. Картошко ждал и оборачивался, смотрел на нее. Татьяна отметила: ему необходимо оборачиваться и видеть, что его ждут. Татьяне стало его хорошо жаль. Бывает, когда плохо жаль, через презрение. А ее жалость просачивалась через уважение и понимание.
Когда вышли из мастерской, Татьяна спросила:
— Как вы можете верить или не верить в загробную жизнь? Вы же ученый. Вы должны знать.
— Должны, но не знаем. Мы многое можем объяснить с научной точки зрения. Но в конце концов упираемся во что-то, чего объяснить нельзя. Эйнштейн в конце жизни верил в Бога.
— А он мог бы его открыть? Теоретически обосновать?
— Кого? — не понял Картошко.
— Бога.
— Это Бог мог открыть Эйнштейна, и никогда наоборот. Человеку дано только верить.
Неожиданно хлынул сильный майский дождь.
— Я скорпион, — сказала Татьяна. — Я люблю воду.
Вокруг бежали, суетились, прятались. А они шли себе — медленно и с удовольствием. И почему-то стало легко и беспечно, как в молодости, и даже раньше, в детстве, когда все живы и вечны, и никто не умирал.
* * *
В девять часов вечера Картошко неизменно заходил смотреть программу «Время».
Палата узкая, сесть не на что. Татьяна поджимала ноги. Картошко присаживался на краешек постели. Спина оставалась без опоры, долго не просидишь. Он стал приносить с собой свою подушку, кидал ее к стене и вдвигал себя глубоко и удобно. Они существовали с Татьяной под прямым углом. Татьяна — вдоль кровати, Картошко — поперек. Грызли соленые орешки. Смотрели телевизор. Обменивались впечатлениями.
Однажды был вечерний обход. Дежурный врач строго оглядел их композицию под прямым углом и так же строго скомандовал:
— А ну расходитесь…
Татьяне стало смешно. Как будто они старшие школьники в пионерском лагере.
— Мы телевизор смотрим, — объяснила Татьяна.
— Ничего, ничего… — Дежурный врач сделал в воздухе зачеркивающее движение.
Картошко взял свою подушку и послушно пошел прочь.
Врач проводил глазами подушку. Потом выразительно посмотрел на Татьяну. Значит, принял ее за прелюбодейку. Это хорошо. Хуже, если бы такое ему не приходило в голову. Много хуже.
Татьяна заснула с хорошим настроением. В крайнем случае можно зачеркнуть двадцать пять лет с Димкой и начать сначала. Выйти замуж за Картошко. Уйти с тренерской работы. Сделать из Картошки хозяина жизни. Варить ему супчики, как мама…
По телевизору пела певица — тоже не молодая, но пела хорошо.
* * *
Как когда-то Татьяна хотела перетанцевать Мишу Полянского, так сейчас она хотела перетанцевать свою судьбу. Ее судьба называлась «посттравматический артроз».
— Что такое артроз? — спросила Татьяна у своего лечащего врача.
Врач — немолодая, высокая женщина, производила впечатление фронтового хирурга. Хотя откуда фронт? Война кончилась пятьдесят лет назад. Другое дело: болезнь всегда фронт, и врач всегда на передовой.
— Артроз — это отложение солей, — ответила врач.
— А откуда соли?
— При переломе организм посылает в место аварии много солей, для формирования костной ткани. Лишняя соль откладывается.
Татьяна догадалась: если соль лишняя, ее надо выгонять. Чистить организм. Как? Пить воду. И не есть. Только овощи и фрукты. А хорошо бы и без них.
Татьяна перестала ходить в столовую. Покупала минеральную воду и пила по два литра в день.
Первые три дня было тяжело. Хотелось есть. А потом уже не хотелось. Тело стало легким. Глаза горели фантастическим блеском борьбы. Есть такие характеры, которые расцветают только в борьбе. Татьяна вся устремилась в борьбу с лишней солью, которая как ржавчина оседала на костях.
Картошко стал голодать вместе с Татьяной. Проявил солидарность. Они гуляли по вечерам, держась за руку, как блокадные дети.
В теле растекалась легкость, она тянула их вверх. И казалось, что если они подпрыгнут, то не опустятся на землю, а будут парить, как в парном катании, скользя над землей.
— Вас Миша зовут? — спросила Татьяна.
— Да. Михаил Евгеньевич. А что?
— Ничего. Так.
Они стали искать аналоги имени в другом языке: Мишель, Мигель, Майкл, Михай, Микола, Микеле…
Потом стали искать аналоги имени Татьяна, и оказалось, что аналогов нет. Чисто русское имя. На другом языке могут только изменить ударение, если захотят.
Миша никогда не говорил о своей семье. А ведь она была. В Израиле остались жена и дочь. Жену можно разлюбить. Но дочь… Должно быть, это был ребенок жены от первого брака. Миша женился на женщине с ребенком.
— У вас приемная дочь? — проверила Татьяна.
— А вы, случайно, не ведьма?
— Случайно, нет.
— А откуда вы все знаете?
— От голода.
Голод промывает каналы, открывает ясновидение.
* * *
Через две недели врач заметила заострившийся нос и голубую бледность своей пациентки Нечаевой.
Татьяна созналась, или, как говорят на воровском языке: раскололась.
— Вы протянете ноги, а я из-за вас в тюрьму, — испугалась врач.
Это шло в комплексе: Татьяна — в свой семейный склеп, а врач-фронтовичка в тюрьму.
Татьяне назначили капельницу. Оказывается, из голода выходить гораздо сложнее, чем входить в него.
* * *
Миша Картошко выздоровел от депрессии. Метод голодания оказался эффективным методом, потому что встряхнул нервную систему. Голод действительно съел тоску.
Перед выпиской Миша зашел к Татьяне с бутылкой испанского вина. Вино было со смолой. Во рту отдавало лесом.
— Вы меня вылечили. Но мне не хочется домой, — сознался Миша.
— Оставайтесь.
— «На это место завтра кладут другого. Здесь конвейер.
— Как везде, — отозвалась Татьяна. — Один умирает, другой рождается. Свято место пусто не бывает.
— Бывает, — серьезно сказал Миша. Посмотрел на Татьяну.
Она испугалась, что он сделает ей предложение. Но Миша поднялся.
— Вы куда?
— Я боюсь еще одной депрессии. Я должен окрепнуть. Во мне должно сформироваться состояние покоя.
Миша ушел, как сбежал.
От вина у Татьяны кружилась голова. По стене напротив полз таракан, уцелевший от порошка. Он еле волочил ноги, но полз.
«Как я», — подумала Татьяна.
* * *
В соседней палате лежали две Гали: большая и маленькая. Обе пьющие. Галя-маленькая умирала от рака. К суставам эта болезнь отношения не имела, но Галя когда-то работала в диспансере, и главный врач взял ее из сострадания. Здесь она получала препараты, снимающие боль.
Галя-маленькая много спала и лежала лицом к стене. Но когда оживлялась, неизменно хотела выпить.
Галя-большая ходила на двух костылях. У нее не работали колени. Рентген показывал, что хрящи спаялись и ничего сделать нельзя. Но Галя-большая была уверена, что если дать ей наркоз, а потом силой согнуть и силой разогнуть, то можно поправить ситуацию. Это не бред. Есть такая методика: силой сломать спаявшийся конгломерат. Но врачи не решались.
Галя-большая была преувеличенно вежливой. Это — вежливость инвалида, зависимого человека. Иногда она уставала от вежливости и становилась хамкой. Увидев Татьяну впервые, Галя искренне удивилась:
— А ты что тут делаешь?
Гале казалось, что чемпионы, даже бывшие, — это особые люди и ног не ломают. Потом сообразила, что чемпионы — богатые люди.
— Есть выпить? — деловито спросила Галя-большая.
— Откуда? — удивилась Татьяна.
— От верблюда. Возле метро продают. Сбегай купи. Был вечер. Татьяне обмотали ногу спиртовым компрессом, и выходить на улицу было нельзя.
— Я не могу, — сказала Татьяна.
— Ты зажралась! — объявила Галя-большая. — Не понимаешь наших страданий. Сходи!
— Сходи! — подхватила со своего места Галя — маленькая. — Хочешь, я пойду с тобой?
Она вскочила с кровати — растрепанная, худенькая. Рубашка сползла с плеча, обнажилась грудь, и Татьяна увидела рак. Это была шишка величиной с картофелину, обтянутая нежной розовой кожей.
— Я пойду с тобой, а ты меня подержи. Хорошо? Истовое желание перехлестывало возможности. Татьяна вышла из палаты. Возле двери стоял солдат Рома — безумно молодой, почти подросток.
Татьяна не понимала, зачем здесь нужна охрана, но охрана была.
— Рома, будь добр, сбегай за бутылкой, — попросила Татьяна.
— Не имею права. Я при исполнении, — отказался Рома.
Татьяна протянула деньги.
— Купи две бутылки. Одну мне, другую себе. Сдача твоя.
Рома быстро сообразил и исчез. Как ветром сдуло. И так же быстро появился. Ноги у него были длинные, сердце восемнадцатилетнее. Вся операция заняла десять минут. Не больше.
Татьяна с бутылкой вошла к Галям. Она ожидала, что Гали обрадуются, но обе отреагировали по-деловому. Подставили чашки.
Татьяна понимала, что она нарушает больничные правила. Но правила годятся не каждому. У этих Галь нет другой радости, кроме водки. И не будет. А радость нужна. Татьяна наливала, держа бутылку вертикально, чтобы жидкость падала скорее.
Когда чашки были наполнены, Галя-большая подставила чайник для заварки, приказала:
— Лей сюда! Татьяна налила в чайник.
— Бутылку выбрось! — руководила Галя-большая.
— Хорошо, — согласилась Татьяна.
— А себе? — встревожилась Галя-маленькая.
— Я не пью.
— Нет. Мы так не согласны.
Они хотели праздника, а не попойки. Татьяна принесла из своей палаты свою чашку. Ей плеснули из чайника.
— Будем, — сказала Галя-большая.
— Будем, — поддержала Галя-маленькая.
И они тут же начали пить — жадно, как будто жаждали.
«Бедные люди… — подумала Татьяна. — Живьем горят в аду…»
Считается, что ад — ТАМ, на том свете. А там ничего нет скорее всего. Все здесь, на земле. Они втроем сидят в аду и пьют водку.
* * *
Перед выпиской Татьяне сделали контрольный снимок. Ей казалось, что шесть недель нечеловеческих усилий могут сдвинуть горы, не то что кости Но кости остались равнодушны к усилиям. Как срослись, так и стояли.
— Что же теперь делать? — Татьяна беспомощно посмотрела на врача.
Врач медлила с ответом. У врачей развита солидарность, и они друг друга не закладывают. Каждый человек может ошибиться, но ошибка художника оборачивается плохой картиной, а ошибка врача — испорченной жизнью.
Татьяна ждала.
— Надо было сразу делать операцию, — сказала врач. — А сейчас время упущено.
— И что теперь?
— Болезненность и тугоподвижность.
— Хромота? — расшифровала Татьяна.
— Не только. Когда из строя выходит сустав, за ним следует другой. Меняется нагрузка на позвоночник. В организме все взаимосвязано.
Татьяна вдруг вспомнила, как в детстве они дразнили хромого соседа: «Рупь, пять, где взять, надо заработать»… Ритм дразнилки имитировал ритм хромой походки.
* * *
Татьяна вернулась в палату и позвонила подольскому врачу. Спросила, не здороваясь:
— Вы видели, что у меня вилка разошлась?
— Видел, — ответил врач, как будто ждал звонка.
— Я подам на вас в суд. Вы ответите.
— Я отвечу, что у нас нет медицинского оборудования. Знаете, где мы заказываем болты-стяжки?
На заводе. После такой операции у вас был бы остеомиелит.
— Что это? — хмуро спросила Татьяна.
— Инфекция. Гной. Сустав бы спаялся, и привет. А так вы хотя бы ходите.
— А почему нет болтов? — не поняла Татьяна.
— Ничего нет. Экономика рухнула. А медицина — часть экономики. Все взаимосвязано…
Теперь понятно. Страна стояла 70 лет и рухнула, как гнилое строение. Поднялся столб пыли. Татьяна — одна из пылинок. Пылинка перестройки.
— А что делать? — растерялась Татьяна.
— Ничего не делать, — просто сказал врач. — У каждого человека что-то болит. У одних печень, у других мочевой пузырь, а у вас нога.
Судьба стояла в стороне и улыбалась нагло.
Судьба была похожа на кишиневскую барышницу с накрашенным ртом. Зубы — розовые от помады, как в крови.
Вечером Татьяна купила три бутылки водки и пошла к Галям.
Выпили и закусили. Жизнь просветлела. Гали запели песню «Куда бежишь, тропинка милая…».
Татьяна задумалась: немец никогда не скажет «тропинка милая»… Ему это просто в голову не придет. А русский скажет.
Гали пели хорошо, на два голоса, будто отрепетировали. В какой-то момент показалось, что все образуется и уже начало образовываться: ее кости сдвигаются, она слышит нежный скрип… Колени Гали-большой работают, хотя и с трудом. А рак с тихим шорохом покидает Галю-маленькую и уводит с собой колонну метастазов…
«Ах ты, печаль моя безмерная, кому пожалуюсь пойду…» — вдохновенно пели-орали Гали. Они устали от безнадежности, отдались музыке и словам.
В палату заглянула медсестра, сделала замечание.
Татьяна вышла на улицу.
По небу бежали быстрые перистые облака, но казалось, что это едет Луна, подпрыгивая на ухабах.
В больничном дворе появился человек.
«Миша» — сказало внутри. Она пошла ему навстречу. Обнялись молча. Стояли, держа друг друга. Потом Татьяна подняла лицо, стали целоваться. Водка обнажила и обострила все чувства. Стояли долго, не могли оторваться друг от друга. Набирали воздух и снова смешивали губы и дыхание.
Мимо них прошел дежурный врач. Узнал Татьяну. Обернулся. Покачал головой, дескать: так я и думал.
— Поедем ко мне, — сказал Миша бездыханным голосом. — Я не могу быть один в пустом доме. Я опять схожу с ума. Поедем…
— На вечер или на ночь? — усмехнулась Татьяна.
— Навсегда.
— Ты делаешь мне предложение?
— Считай как хочешь. Только будь рядом.
— Я не поеду, — отказалась Татьяна. — Я не могу спать не дома.
— А больница что, дом?
— Временно, да.
— Тогда я у тебя останусь.
Они пошли в палату мимо Ромы. Рома и ухом не повел. Сторож, называется… Хотя он охранял имущество, а не нравственность.
Войдя в палату, Татьяна повернула ключ. Они остались вдвоем, отрезанные от всего мира.
Артроз ничему не мешал. Татьяна как будто провалилась в двадцать пять лет назад. Она так же остро чувствовала, как двадцать пять лет назад. Этот Миша был лучше того, он не тащил за собой груза предательства, был чист, талантлив и одинок.
Татьяна как будто вошла в серебряную воду. Святая вода — это вода с серебром. Значит, в святую воду.
Потом, когда они смогли говорить, Татьяна сказала:
— Как хорошо, что я сломала ногу…
— У меня ЭТОГО так давно не было… — отозвался Миша.
В дверь постучали хамски-требовательно.
«Дежурный», — догадалась Татьяна. Она мягко, как кошка, спрыгнула с кровати, открыла окно.
Миша подхватил свои вещи и вышел в три приема: шаг на табуретку, с табуретки на подоконник, с подоконника — на землю. Это был первый этаж.
— Сейчас, — бесстрастным академическим голосом отозвалась Татьяна.
Миша стоял на земле — голый, как в первый день творения. Снизу вверх смотрел на Татьяну.
— А вот этого у меня не было никогда, — сообщил он, имея в виду эвакуацию через окно.
— Пожилые люди, а как школьники…
— Я пойду домой.
— А ничего? — обеспокоенно спросила Татьяна, имея в виду пустой дом и призрак мамы.
— Теперь ничего. Теперь я буду ждать…
Миша замерз и заметно дрожал, то ли от холода` то ли от волнения.
В дверь нетерпеливо стучали.
Татьяна повернула ключ. Перед ней стояла Галя-большая.
— У тебя есть пожрать? — громко и пьяно потребовала Галя. Ей надоели инвалидность и вежливость.
* * *
На другой день Татьяна вернулась домой. За ней приехал Димка. Выносил вещи. Врачи и медсестры смотрели в окошко. На погляд все выглядело гармонично: слаженная пара экс-чемпионов. Еще немного, и затанцуют.
Дома ждала Саша.
— Ты скучала по мне? — спросила Татьяна.
— Средне. Папа водил меня в цирк и в кафе. Такой ответ устраивал Татьяну. Она не хотела, чтобы дочь страдала и перемогалась в ее отсутствие.
Димка ходил по дому с сочувствующим лицом, и то хорошо. Лучше, чем ничего. Но сочувствие в данной ситуации — это ничего. Кости от сочувствия не сдвигаются.
Тренер Бах прислал лучшую спортивную массажистку. Ее звали Люда. Люда, милая, неяркая, как ромашка, мастерски управлялась с ногой.
— Кто вас научил делать массаж? — спросила Татьяна.
— Мой муж.
— Он массажист?
— Он — особый массажист. У него руки сильные, как у обезьяны. Он вообще как Тулуз Лотрек.
— Художник? — уточнила Татьяна.
— Урод, — поправила Люда. — Развитое туловище на непомерно коротких ногах.
— А почему вы за него вышли? — вырвалось у Татьяны.
— Все так спрашивают.
— И что вы отвечаете?
— Я его люблю. Никто не верит.
— А нормального нельзя любить?
— Он нормальный. Просто не такой, как все.
— Вы стесняетесь с ним на людях?
— А какая мне разница, что подумают люди, которых я даже не знаю… Мне с ним хорошо. Он для меня все. И учитель, и отец, и сын, и любовник. А на остальных мне наплевать.
«Детдомовская», — догадалась Татьяна. Но спрашивать не стала. Задумалась: она всю жизнь старалась привлечь к себе внимание, добиться восхищения всей планеты. А оказывается, на это можно наплевать.
— А кости ваш муж может сдвинуть? — с надеждой спросила Татьяна.
— Нет. Здесь нужен заговор. У меня есть подруга, которая заговаривает по телефону.
— Тоже урод?
— Нет.
— А почему по телефону?
— Нужно, чтобы никого не было рядом. Чужое биополе мешает.
— Разве слова могут сдвинуть кости? — засомневалась Татьяна.
— Слово — это первооснова всего. Помните в Библии: сначала было слово…
Значит, слово — впереди Бога? А кто же его произнес?
* * *
Татьяна позвонила Людиной подруге в полдень, когда никого не было в доме. Тихий женский голос спрашивал, задавал вопросы типа: «Что вы сейчас чувствуете? А сейчас? Так-так… Это хорошо…»
Потом голос пропал. Шло таинство заговора. Невидимая женщина, сосредоточившись и прикрыв глаза, призывала небо сдвинуть кости хоть на чуть-чуть, на миллиметр. Этого бы хватило для начала.
И Татьяна снова прикрывала глаза и мысленно сдвигала свои кости. А потом слышала тихий вопрос:
— Ну как? Вы что-нибудь чувствуете?
— Чувствую. Как будто мурашки в ноге.
— Правильно, — отвечала тихая женщина. — Так и должно быть.
* * *
Через месяц Татьяне сделали рентген. Все оставалось по-прежнему. Чуда не случилось. Слово не помогло.
Реабилитация, голодание, заговоры — все мимо. Судьбу не перетанцевать.
Татьяна вдруг расслабилась и успокоилась.
Вспомнилась подольская старуха: могло быть и хуже. Да. Она могла сломать позвоночник и всю оставшуюся жизнь провести в инвалидной коляске с парализованным низом. Такие больные называются «спинальники». Они живут и не чуют половины своего тела.
А она — на своих ногах. В сущности, счастье. Самый мелкий сустав разъехался на 0,7 сантиметра. Ну и что? У каждого человека к сорока пяти годам что-то ломается: у одних здоровье, у других любовь, у третьих то и другое. Мало ли чего не бывает в жизни… Надо перестать думать о своем суставе. Сломать доминанту в мозгу. Жить дальше. Полюбить свою ущербную ногу, как Люда полюбила Тулуз Лотрека.
Судьба победила, но Татьяне плевать на судьбу. Она устала от бесплодной борьбы, и если бунтовать дальше — сойдешь с ума. Взбесишься. И тоже без толку. Будешь хромая и сумасшедшая.
Татьяна впервые за много месяцев уснула спокойно. Ей приснился Миша Картошко. Он протягивал к ней руки и звал:
— Прыгай…
А она стояла на подоконнике и боялась. Из сна ее вытащил телефонный звонок. И проснувшись, Татьяна знала, что звонит Миша. Она сняла трубку и спросила:
— Который час?
— Восемь, — сказал Миша. — Возьми ручку и запиши телефон.
Миша продиктовал телефон. Татьяна записала на листочке.
— Спросишь Веру, — руководил Миша.
— Какую Веру?
— Это совместная медицинская фирма. Тебя отправят в Израиль и сделают операцию. Там медицина двадцать первого века.
Внутри что-то сказало: «сделают». Произнесено не было, но понятно и так.
— Спасибо, — тускло отозвалась Татьяна.
— Ты не рада?
— Рада, — мрачно ответила Татьяна.
Ей не хотелось опять затевать «корриду», выходить против быка. Но судьба помогает и дает тогда, когда ты от нее уже ничего не ждешь. Вот когда тебе становится все равно, она говорит: «На!»
Для того чтобы чего-то добиться, надо не особенно хотеть. Быть почти равнодушной. Тогда все получишь.
— Я забыл тебя спросить… — спохватился Миша.
— Ты забыл спросить: пойду ли я за тебя замуж?
— Пойдешь? — Миша замолчал, как провалился.
— Запросто.
— На самом деле? — не поверил Миша.
— А что здесь особенного? Ты свободный, талантливый, с жилплощадью.
— Я старый, больной и одинокий.
— Я тоже больная и одинокая.
— Значит, мы пара…
Миша помолчал, потом сказал:
— Как хорошо, что ты сломала ногу. Иначе я не встретил бы тебя…
— Иначе я не встретила бы тебя…
Они молчали, но это было наполненное молчание. Чем? Всем: острой надеждой и сомнением. Страстью на пять минут и вечной страстью. Молчание — диалог.
В комнату вошла Саша. Что-то спросила. Потом вошел Димка, что-то не мог найти. Какой может быть диалог при посторонних.
Свои в данную минуту выступали как посторонние.
* * *
Через две недели Татьяна уезжала в Израиль. Ее должен был принять госпиталь в Хайфе. Предстояла операция: реконструкция стопы. За все заплатил спорткомитет.
Провожал Димка.
— Что тебе привезти? — спросила Татьяна.
— Себя, — серьезно сказал Димка. — Больше ничего.
Татьяна посмотрела на мужа: он, конечно, козел. Но это ЕЕ козел. Она так много в него вложила. Он помог ей перетанцевать Мишу Полянского, и они продолжают вместе кружить по жизни, как по ледяному полю. У них общее поле. Димка бегает, как козел на длинном поводке, но колышек вбит крепко, и он не может убежать совсем. И не хочет. А если и забежит в чужой огород — ну что же… Много ли ему осталось быть молодым? Какие-нибудь двадцать лет. Жизнь так быстротечна… Еще совсем недавно они гоняли по ледяному полю, наматывая на коньки сотни километров…
Татьяна заплакала, и вместе со слезами из нее вытекала обида и ненависть. Душа становилась легче, не такой тяжелой. Слезы облегчали душу.
Как мучительно ненавидеть. И какое счастье — прощать.
— Не бойся. — Димка обнял ее. Прижал к груди.
Он думал, что она боится операции.
* * *
Татьяна вернулась через неделю.
Каждый день в госпитале стоил дорого, и она не стала задерживаться. Да ее и не задерживали. Сломали, сложили, как надо, ввинтили нужный болт — и привет.
Железо в ноге — не праздник. Но раз надо, значит, так тому и быть.
Два здоровых марроканца подняли Татьяну в самолет на железном стуле. А в Москве двое русских работяг на таком же стуле стали спускать вниз. Трап был крутой. От работяг несло водкой.
— Вы же пьяные, — ужаснулась Татьяна.
— Так День моряка, — объяснил тот, что справа, по имени Коля.
Татьяна испытала настоящий ужас. Самым страшным оказалась не операция, а вот этот спуск на качающемся стуле. Было ясно: если уронят, костей не соберешь.
Но не уронили. Коля энергично довез Татьяну до зеленого коридора. Нигде не задержали. Таможня пропустила без очереди.
За стеклянной стеной Татьяна увидела кучу народа, мини-толпу. Ее встречали все, кто сопровождал ее в этой жизни: ученики, родители учеников, тренер Бах, даже массажистка с Тулуз Лотреком и подольский врач. Переживал, значит.
Миша и Димка стояли в общей толпе.
Татьяну это не смутило. Это, конечно, важно: кто будет рядом — тот или этот. Но еще важнее то, что она сама есть у себя.
Увидев Татьяну, все зааплодировали. Она скользила к ним, как будто возвращалась с самых главных своих соревнований.
Лошади с крыльями
— Ничего не получится, — сказала Наташа. — Никуда они не поедут.
— Это почему? — спросил Володя, сворачивая машину вправо и еще раз вправо.
— А потому. С ними связываться все равно что с фальшивой монетой.
Володя остановил машину возле второго подъезда. Договорились, что Гусевы будут стоять внизу, но внизу никого не было.
Наташа вылезла из машины и отправилась на третий этаж. Дверь у Гусевых никогда не запиралась — не потому, что они доверяли людям, а потому, что теряли ключи.
Наташа вошла в дом, огляделась по сторонам и поняла, что следовало захватить с собой палку и лопату — разгребать дорогу. Прежде чем ступить шаг, надо было искать место — куда поставить ногу. В прихожей валялась вся имеющаяся в доме обувь, от джинсовых босоножек до валенок и резиновых сапог. И все в четырех экземплярах. На кедах засохла еще осенняя грязь. Дверь в комнату была растворена, просматривалась аналогичная обстановка: на полу и на стульях было раскидано все, что должно лежать на постели и висеть в шкафу.
Алка была тотальная, вдохновенная неряха. И как жил с ней Гусев, нормальный высокооплачиваемый Гусев, было совершенно непонятно.
Алка вышла в прихожую в рейтузах с оттопыренной задницей и тут же вытаращила глаза с выражением активной ненависти и потрясла двумя кулаками, подтверждая эту же самую активную ненависть.
Возник понурый Гусев — небритый, драный, с лицом каторжника.
— Здорово, — тускло сказал Гусев так, будто они ни о чем не договаривались и не было совместных планов поехать на воскресную прогулку.
Наташа открыла рот, чтобы задать вопрос, но Алка ухватила ее за руку и увлекла в кухню. На кухне в мойку была свалена вся посуда, имеющаяся в доме. Стены шелушились, потолок потек, и Наташа невольно ждала, что ей на голову откуда-нибудь свалится ящерица. В этой обстановке вполне могла завестись ящерица или крокодил. Завестись и жить. И его бы не заметили.
— Ну и бардак у тебя, — подивилась Наташа.
Ты знаешь… — Алка проникновенно посмотрела на подругу аквамариновыми глазами. Ее глаза имели способность менять цвет от настроения и от освещения. И надо сказать, что когда Алка выходила из своей берлоги на свет, то у всех было полное впечатление, что она вышла из голливудского особняка с четырнадцатью лакеями и тремя горничными. Алка умела быть лощеной, элегантной, с надменным аристократическим лицом, летучей улыбкой. Софи Лорен в лучшие времена. Сейчас она стояла унылая, носатая, как ворона. Баба Яга в молодости. — Ты знаешь, вот дали бы ложку яду… клянусь, сглотнула бы и не пожалела, ни на секунду не пожалела об этой жизни…
Наташа поняла: в доме только что состоялся скандал, и причина Алкиной депрессии — в скандале. Поэтому Гусев ходил отчужденный и мальчики не вылезали из своей комнаты, сидели как глухонемые.
Скандал, как выяснилось, произошел оттого, что Гусев отказался ехать на прогулку. А отказался он из-за троюродной бабки, которая померла три дня назад. Алка считала, она так и сказала Наташе, что бабке давно пора было помереть: она родилась еще при Александре Втором, после этого успел умереть еще один царь, сменился строй, было несколько войн — первая мировая, гражданская и вторая мировая. А бабка все жила и жила и умерла только три дня назад. А Гусев, видишь ли, расстроился, потому что бабка любила его маленького и во время последней войны прислала ему в эвакуацию ватник и беретку. Сыновья — паразиты, ругаются и дерутся беспрестанно. В доме ад. Посуда не мыта неделю. Все ждут, пока Алка помоет. Все на ней: и за мамонтом и у очага. А даже такая радость, как воскресная прогулка с друзьями, ей; Алке, недоступна. Алкины глаза наполнились трагизмом и стали дымчато-серые, как дождевая туча.
Володя загудел под окном.
— Какой омерзительный гудок, — отвлеклась Алка от своих несчастий. — Как малая секунда — до и до-диез.
— Как зеленое с розовым, — сказала Наташа.
Алка была хореограф в музыкальном училище, а Наташа — преподаватель рисования в школе для одаренных детей. Одна воспринимала мир в цвете, а другая в звуке. Но сочетались они замечательно, как цветомузыка.
— Ну, я пойду, — сказала Наташа. — Очень жаль…
Ей действительно было очень жаль, что Алка не едет, потому что главное — это Алка. Володя — просто колеса. Гусев — компания для Володи, чтобы не болтался под ногами. Мужчин можно было бы оставить вдвоем, и они разговаривали бы про Картера.
Мужчины такие же сплетники, как женщины, но женщины перемывают кости своим подругам, а мужчины — правительствам, но в том и другом случае — это способ самоутверждения. Картер сделал что-то не так, и Гусев это видит. И Володя Вишняков видит. Значит, Гусев и Вишняков — умнее Картера. Картер в сравнении с ними — недалекий человек, хоть и сидит сейчас в парламенте, а они идут по зимнему лесу за своими женами-учительницами.
А Наташа рассказывала бы Алке про выставку детского рисунка и про Мансурова. Она говорила бы про Мансурова час, два, три, а Алка бы слушала, и ее глаза становились то темно-зеленые — как малахиты, то светло-зеленые — как изумруд. И глядя в эти глаза, можно было бы зарыдать от такой цветомузыки, такой гармонии и взаимопроникновения.
На кухню вышел Гусев, поискал в горе посуды кружку. Вытащил с грохотом.
— Может, съездим? — поклянчила Алка.
Гусев стал молча пить воду из грязной кружки. Он чувствовал себя виноватым за свое человеческое поведение. Алке кажется нормальным, когда умирает очень старый человек. А ему кажется ненормальным, когда умирает его родственница. Ему ее жаль, сколько бы ей ни было лет. Хоть триста. Старые родственники — это прослойка между ним и смертью. И чем больше смертей — тем реже прослойка. А если умирают родители — то ты просто выходишь со смертью один на один. Следующий — ты.
— Ладно, — сказала Наташа. — Я пойду.
— Не обижаешься? — спросила Алка.
— Я знала, — сказала Наташа.
— Откуда?
— Ясновидящая. Со мной вообще что-то происходит. Я все предчувствую.
— Нервы, — определила Алка. — Потому что живем, как лошади с крыльями.
«Лошади с крыльями» — так они звали комаров, которые летали у них на даче в Ильинском. Они летали, тяжелые от человеческой крови, и кусались — может, не как лошади, но и не как комары. И действительно, было что-то сходное в позе между пасущимся конем и пасущимся на руке комаром.
— А что это за лошадь с крыльями? — спросил Гусев. — Пегас?
— Сам ты Пегас, — сказала Алка.
— Пошла ты на фиг, — ответил Гусев, бросил кружку в общую кучу и пошел из кухни.
Наташа перехватила Гусева, обняла его, прощаясь.
— Не ругайтесь, — попросила она.
— Если мы сейчас от этого уйдем, — Гусев ткнул пальцем на мойку, — мы к этому и вернемся. И это будет еще на неделю. Это же не дом! Тут же можно без вести пропасть! Скажи хоть ты ей!
— Скажу, скажу, — пообещала Наташа, поцеловала Гусева, услышала щекой его щетину и запах табака и еще какой-то запах запустелости, как в заброшенных квартирах. Запах мужчины, которого не любят.
Лес был белый, голубой, розовый, сиреневый. Перламутровый.
Наташа мысленно взяла кисти, краски, холст и стала писать. Она продела бы сквозь ветки солнечные лучи, дала бы несколько снежинок, сверкнувших, как камни. А сбоку, совсем сбоку, в углу — маленькую черную скамейку, свободную от снега. Все в красоте и сверкании, только сбоку чье-то одиночество. Потому что зима — это старость. Наташа поставила на лесную тропинку своих самых одаренных учеников: Воронько и Сазонову. Воронько сделал бы холод. Он написал бы воздух стеклянным. А Сазонова выбрала бы изо всего окружающего еловую ветку. Одну только еловую ветку под снегом. Написала бы каждую иголочку. Она работает через деталь. Через подробности. Девочки мыслят иначе, чем мальчики. Они более внимательны и мелочны.
— Ты ходила в психдиспансер? — спросил Володя.
— Отстань, — попросила Наташа.
Они собрались по приглашению поехать в Венгрию, надо было оформить документы и среди прочих — справку из психдиспансера, удостоверяющую, что она, Наташа, на учете не состоит. И за границей не может быть никаких сюрпризов. Все ее реакции адекватны окружающей среде. Наташа ходила в диспансер три раза, и всякий раз неудачно: то рано, то поздно, то обеденный перерыв.
Володино напоминание вырвало Наташу из леса и перенесло в психдиспансер Гагаринского района с унылыми стенами и очередями из осознавших алкоголиков.
— Отстань ты со своим диспансером, — предложила Наташа.
— Ну, с тобой свяжись, — обозлился Володя и как бы в знак протеста обогнал Наташу. Он не любил зависеть от кого-либо, и от жены в том числе.
Наташа посмотрела в его спину. Подумала: «Фактурный мужик». У него был красивый рост, красивая голова, чуть мелкая и сухая — как у белогвардейца, красивые руки, совершенная форма ногтей. Но не было у Наташи таких сил, которые могли бы заставить ее снова полюбить эти руки вместе с формой ногтей.
Когда-то, первые пять лет, до рождения Маргошки, они были влюблены друг в друга так, что не расставались ни на секунду ни днем, ни ночью. Ходили, взявшись за руки, и спали, взявшись за руки, как будто боялись, что их растащат. А сейчас они спят в разных комнатах и между ними стена — в прямом и переносном смысле. Наташа пожалела, что поехала в лес. Дома можно спрятаться: ему — за газеты, ей — за кастрюли.
А здесь не спрячешься. Надо как-то общаться. Были бы сейчас Гусевы — все упростилось. Распределились бы по интересам: Гусев с Володей, Алка с Наташей.
Сначала перемыли бы кости Марьянке. Марьянка вышла замуж за иностранца, шмоток — задавись, и ничего не может продать. Не говоря уже — подарить, хотя могла бы и подарить. Что ей стоит. Но известно: на Западе все считают деньги. И наши, попадая на Запад, очень быстро осваивают капиталистическое сознание, и начинают считать деньги, и даже родным подругам ничего не могут подкинуть, даже за деньги. А как хочется кожаное пальто цвета некрашеного дерева, как хочется быть красивой. Сколько им еще осталось быть красивыми? Пять лет, ну шесть… Хотя десять лет назад они считали так же: тогда они тоже считали, что им осталось пять лет, от силы шесть… Говорят, чем дальше живешь, тем выше поднимается барьер молодости.
Поговорили бы о Елене, которая, по слухам, была у филиппинских целителей и они ее вылечили окончательно и бесповоротно, в то время как все остальные врачи, включая светил, опустили руки. И когда думаешь, что есть филиппинские целители — жить не так страшно. Пусть они на Филиппинах и до этих Филиппин — непонятно как добраться, но все же они есть, эти острова, и целители на них.
Марьяна и Елена — это подруги. Точнее, бывшие подруги. Это дружба. Бывшая дружба. А есть любовь. Алка и Наташа считали одинаково: нет ничего важнее любви. И смысл жизни — в любви. Поэтому всю жизнь человек ищет любовь. Ищет и находит. Или не находит. Или находит и теряет, и, если разобраться, вся музыка, литература и живопись — об этом.
И даже детские рисунки — об этом. Воронько все время рисует деревянные избы со светящимися окнами. Изба в поле. Изба в саду. Зимой. Осенью. И каждый раз кажется, что за этим светящимся окошком живут существа, которые любят друг друга, — мужчина и женщина. Бабушка и внучка. Девочка и кошка. У Воронько лампа тепло светится. И даже если смотреть картину в темноте — лампа светится. На выставке он получил первую премию. Но это уже о другом. Это тоже интересно — выставка. Но главное — Мансуров.
Алка бы спросила:
— А как вы познакомились?
Руководительница выставки подошла и сказала: «Больше никому не говори, местное руководство приглашает на банкет». Почему «не говори» — непонятно. Ну ладно. Стол накрыли за городом, на берегу какого-то водоема. Лягушки не квакают — орут, как коты. В Туркмении вода — редкость. Там пески, пустыни, верблюды. В провинции девушки волосы кефиром мажут. Но это уже о другом. Это тоже безумно интересно — Туркмения. Но главное — Мансуров. Ты знаешь, Алка, я не люблю красивых. Мне кажется, красивые — это не для меня. Слишком опасно. Мне подавай внутреннее содержание. Но сейчас я понимаю, что красота — это какая-то особая субстанция. Торжество природы. Знаешь, когда глаз отдыхает. Даже не отдыхает — поражается. Смотришь и думаешь: не может быть! Так не бывает!
Я подхожу к столу. Он увидел. Встал и пошел навстречу: плечи расправлены, торс играет, как у молодого зверя. А зубы… А выражение… Глаза широко поставлены, как у ахалтекинского коня. Кстати, говорят, что ахалтекинцев не отправляют на бойню. Они умирают своей смертью и их хоронят, как людей. В землю.
Нас водили на конный завод. Каждый конь стоит на аукционе дороже, чем машина «вольво». Еще бы… «Вольво» можно собрать на конвейере, а ахалтекинца собирает природа. Когда я вошла на территорию завода, маленький табун, маленький островок ахалтекинцев, повернул ко мне головы, одни только головы на высокой шее. Огромные глаза по бокам головы. И смотрят. И такое выражение, как будто спрашивают: «А ты кто?» Или: «Тебе чего?» Или: «Ты, случайно, не лошадь?» Да, так вот, Мансуров встал и пошел навстречу — обросший, пластичный, дикий, ступает, как Маугли — получеловек-полуволк. Алка бы спросила:
— Так конь или волк? Это разные звери. Что общего у лошади с собакой?
— Он разный. Не перебивай.
— Ну хорошо. А дальше?
— Дальше он сказал одно только слово: «Лик…»
— Это туркменское слово?
— По-туркменски он не понимает. У него мать русская, а отца нет. Отец, кстати, тоже был наполовину русский.
— А что такое лик?
— Лик — это лицо. Икона.
— Ты? Икона? — удивилась бы Алка и посмотрела на Наташу новыми, мансуровскими глазами, ища в ней приметы святости. — А во что ты была одета?
— В белое платье.
— Которое шведское? — уточнила бы Алка. — Из небеленого полотна?
Он сказал, что в такие одежды в начале века одевались самые бедные крестьяне. Я шла босиком и в самых бедных одеждах. А на шее серебряные колокольчики. На толкучке купила. Между прочим, ашхабадская толкучка… Нет, не между прочим. Это главное. По цвету — поразительно. Женская одежда пятнадцатого века носится до сих пор как повседневная. Одежда пятнадцатого века — не на маскарад, не в этнографический музей, — а утром встает человек. Надел и пошел. Очень удобно. Сочетание цветов выверено веками. Попадаешь на толкучку и как будто проваливаешься в глубь веков — и ничего нет: ни сосуществования двух систем, ни космических полетов. Ничего! Открываются деревянные ворота, и на толкучку выезжает деревянная арба, запряженная ослом. А в ней — старые туркмен и туркменка, лет по пятьсот, в национальных одеждах. Она — с трубкой. И вот так было всегда. Есть. И будет.
— Он сказал: «Лик…» А потом чего? — перебила бы Алка.
— Ничего. Остановился: на, гляди! Белозубый, молодой. Над головой небо. За спиной цветущий куст тамариска. Или саксаула. Мы все время путали: саксаул или аксакал. Хотя саксаул — это дерево, а аксакал — старый человек. Кстати, саксаул тонет в воде.
— Так же как и аксакал, — вставила бы Алка.
— Я не поверила. Бросила тоненькую веточку, и она тут же пошла ко дну.
. — Не отвлекайся, — попросила бы Алка. — Ты все время отвлекаешься.
— А на чем я остановилась?
— Белозубый. Молодой.
Потом-то увидела, что не такой уж молодой. Под сорок. Или над сорок. Усталость уже скопилась в нем, но качественного скачка еще не произошло. Он еще двигался и смеялся, как тридцатилетний. Возраст не читался совершенно. Но это другими не читался. Наташа увидела все. Увидела, что бедный — почти нищий. Нервный — почти сумасшедший. Одинок. И ждет любви. Ее ждет. Наташу. Почти все люди на всей земле ждут любви. И в Швеции, откуда Володя привез платье. И в Туркмении, где выставка детского рисунка. И в Италии, где хорошие режиссеры ставят хорошее кино. И даже в Китае — и там ждут любви. Но, как правило, ждут в обществе своих жен, детей, любовниц. А Мансуров ждет один. И уже с ума сошел, так устал ждать.
— А как ты это увидела?
— Ясновидящая. Как летучая мышь.
— Летучая мышь — слепая, а дальше что было?
— Больше я его в этот вечер не помню. Меня посадили с начальством.
— А Мансуров кто?
— Художник. Он был в составе жюри.
— Но жюри — это тоже начальство.
— Художник и начальник — это разные субстанции.
— А почему ты сама с ним не села?
— Я ничего не решала.
— А дальше.
— Плохо помню. Было много выпито, и съедено, и сказано. И все это с восточным размахом, широтой и показухой. Потом какие-то машины, куда-то ехали, и опять все сначала — в закрытом помещении, с музыкой, танцами, круговертью талантов, полуталантов, спекулянтов, жаждавших духовности, красивых женщин, никому не пригодившихся по-настоящему.
— А главное?
— Главное — это мой успех. Ты же знаешь, Алка, я никогда не хвастаюсь. Я, наоборот, всегда себя вышучиваю.
— Это так, — кивнула бы Алка.
— Но в этот вечер я была как пробка от шампанского, которую держат возле бутылки стальные канатики. Иначе бы я с треском взлетела в потолок. От меня исходило какое-то счастливое безумие, и у всех, кто на меня смотрел, были сумасшедшие глаза.
— Предчувствие счастья, — сказала бы Алка. — Мансуров.
— Не сам Мансуров, не конкретный Мансуров, а все прекрасное, что есть в жизни: молодость, мечта, подвиг перемен, творческий полет, маленький ребенок — все это называлось Мансуров. Понимаешь?
— Еще бы…
— Подошел ко мне Егор Игнатьев из МОСХа, лысый, благородный, говорит: «Наташа, ну что в вас особенного? Ровным счетом — ничего! А я ловлю себя на том, что смотрю на вас и хочу смотреть еще и просто глаз не могу отвести». И вдруг — Мансуров. Как с потолка. Где он все время был? Откуда взялся? Идет прямо ко мне. Я поднялась ему навстречу. Мы обнялись и тихо закачались в танце. Медленно. Почти стоим. Все вокруг бесятся. С ума сходят. А мы просто обнялись и замкнули весь мир. И держим. Лицо в лицо.
Я моргаю и слышу, как мои ресницы скребут его щеку. Не целуемся. Нет. Встретились.
— Счастливая… — вздохнула бы Алка.
— То есть… Если бы сказали: заплатишь во сто крат. Любую цену. Хоть жизнь. Не разомкнула бы рук. Пусть что будет, то и будет… Руководительница выставки смотрит на меня с большим недоумением, дескать: поберегла бы репутацию, старая дура… А мне плевать на репутацию.
— Плевать? — переспросила бы Алка.
— Тогда — да.
— Да? — поразилась бы Алка и даже остановилась на морозной тропе. Стояла бы и смотрела на Наташу с таким видом, будто ей показали приземлившуюся летающую тарелку.
Наташа вспомнила, как Мансуров проводил ее до номера. Они вместе вошли в комнату и сели, не зажигая света. Он — в кресло. Она — на пол. У его ног. Так ей хотелось — быть у его ног. Поиграть в восточную покорность. Надоела европейская самостоятельность. Посидели молча. Потом она сказала:
— Иди. А то ты меня компрометируешь.
Он послушно встал, подошел к двери, открыл ее — блеснула полоска света из коридора и исчезла. И снова стало темно. Но он закрыл дверь перед собой. А сам остался.
Наташа подумала, что он ушел, и острое сиротство вошло в душу. Она поднялась с пола и легла на кровать — в платье и в туфлях. А он подошел и лег рядом. Так они лежали — оба одетые и молча, не касаясь друг друга, как старшие школьники после дня рождения, пока родители не вернулись. И только токи, идущие от их тел, наполняли комнату напряжением, почти смертельным. Нечем было дышать.
— И чего? — спросила бы Алка.
— Ничего, — ответила бы Наташа. — Того, о чем ты думаешь, — не было.
— Почему?
Алка искренне не понимала — где проходит грань дозволенного, если уж дозволено. У Наташи на этот счет была своя точка зрения — природа замыслила таким образом: двое людей обнимают друг друга и сливаются в одно духом и плотью, и от этого происходит другая жизнь. Или не происходит. Но все равно — в одно. И после этого уже невозможно встать на пол босыми ногами и разойтись — каждый по своим жизням. После этого люди не должны больше расставаться ни на секунду, потому что они — одно. Вместе есть, думать, предугадывать. А если и врозь, то все равно — вместе. А здесь был другой город, номер в гостинице, где жил кто-то до тебя, теперь — ты, потом — кто-то следующий. А через несколько дней утром надо будет собирать чемодан и лететь самолетом в свой дом на Фрунзенской набережной. И как знать — чем это покажется на расстоянии, может быть, чем-то из области пункта проката: взял на время, вернул вовремя. А если вернул не вовремя — плати. Доплачивай.
— Чепуха какая-то… — сказала бы Алка. — Разве можно все рассчитывать?
— Это не расчет.
— А что?
— Боязнь греха. Как у наших бабушек. Или просто порядочность, как у наших матерей.
— А наши дети когда-нибудь нас засмеют.
— Значит, мы — другое поколение. В этом дело. Нравственность другого поколения…
— Нет нравственности целого поколения. Есть отдельная нравственность отдельных людей.
— Есть, — сказала бы Наташа. — Есть нравственность целого поколения, и она влияет на отдельную нравственность отдельных людей. А иногда наоборот: сильные личности формируют нравственность целого поколения.
— Ну хорошо, — согласилась бы Алка. — Предположим, ты — нравственная идиотка. А Мансуров?
— Он сказал, чтобы я родила ему дочь.
— Ничего не понимаю. Откуда дочь, если ничего не было!
— Потом. Когда все будет по-другому. У нас будет дочь, и ее так же будут звать, как меня.
— А он?
— А он — с нами.
— С кем, «с вами»? С тобой и с Володей?
— Нет. Со мной, Маргошкой и Наташей.
— А Наташа кто?
— Наша новая дочь.
С ветки упал снег и рассыпался по подмерзшему насту.
…Счастье и горе одинаково потрясают человека, только в одном случае — со знаком плюс, а в другом — со знаком минус. Мансуров лежал потрясенный счастьем, и его лицо было почти драматическим. Он был прекрасен и с каждой секундой становился прекраснее, и вот уже не лицо, а действительно Лик. Вечность. Тайна. Слезы стали у горла. Видимо, организм слезами отвечал на потрясение. Она положила голову на его плечо и стала тихо плакать. А он гладил ее по затылку и боялся двинуться, чтобы не оскорбить ее целомудрие, — как будто бы не сорокалетний красавец, прошедший огонь, воду и медные трубы… Кстати, через медные трубы, то есть через славу, он тоже прошел. Не бог весть какая слава, но в своих кругах — серьезный успех и хорошее имя, в своих кругах. А для кого, в общем, работаешь? Чтобы быть понятым среди своих. Единомышленников. А что касается широкой славы, что касается бессмертия — того знать не дано. Не дано знать — как перетасует время сегодняшние таланты, кого оставит, кого откинет, как в пасьянсе. Не об этом должен думать художник, когда достанет свои кисти. Он должен просто знать, что за него его работу не сделает никто. А значит, он должен делать свое дело с полной мерой искренности и таланта.
Он спросил:
— Можно я закурю? — Он боялся, что испугает ее, если начнет двигаться, искать сигареты, зажигалку.
— Ну конечно, — сказала она.
Он закурил. Поднес сигарету к губам Наташи. Она затянулась. Они лежали и курили одну сигарету. И было как в бомбоубежище, когда наверху рвутся снаряды и все гибнет, а ты защищен — и стенами и землей.
Он спросил:
— Ты хороший художник? Она сказала:
— Хороший. А ты?
— И я хороший.
Снова покурили. И он вдруг проговорил, непонятно кому и чему:
— Да…
И ей захотелось сказать — непонятно кому и чему:
— Да…
Дело не в том, пробилась она или нет. Внешне — нет. Она учительница, учит одаренных детей осмыслить свою одаренность. Но непробившийся художник — тоже художник, и единственное, на что не имеет права, — думать о себе, что он плохой художник. Потому что, если думать о себе, что ты — не талантлив, и все же садиться за работу, — это из области мошенничества. Только мошенник может заведомо изготовлять плохую продукцию.
От Мансурова по всей длине его длинного тела наплывали волны, не напряженные и пугающие, как раньше, а другие — теплые, нежные и добрые. Наташа лежала как бы погруженная в его нежность и понимала: когда этого нет — нет ничего. Душа без любви как дом без огня. Кажется, это строчка из какой-то песни. И тем не менее — это правда. Душа без любви — как дом без огня, когда вдруг где-то перегорают пробки и вырубается свет. И тыркаешься и не знаешь, что делать. Ни почитать, ни телевизор поглядеть. Несчастье, да и только. Единственное утешение, что и у других так же. Во всем доме нет света.
Жить без любви — несчастье. Иногда забываешь об этом. Живешь себе по инерции, даже приспосабливаешься. Вроде так и надо. И только когда вот так вытянешься во всю длину человека, подключенного к станции «Любовь», когда увидишь, как он курит, услышишь, как он дышит, увидишь его лицо, потрясенное счастьем…
Наташа вспомнила: был момент, когда показалось — не справится, сейчас растворится и умрет в нем так, что не соберет снова. Собрала, конечно. Но кусок души все же забыла. Оставила в нем. Интересно, куда он его дел, этот кусочек ее души?
Потом он потушил сигарету и заснул. Она долго лежала рядом и думала, что если каждую ночь засыпать вместе с любимым человеком — сколько дел можно переделать, встав поутру. И каких дел. И как переделать.
Человек во сне заряжается счастьем и, проснувшись, может прорубить вселенную, как ракета…
— Ты пойдешь в психдиспансер?
Наташа вздрогнула. Володя подошел незаметно. Стоял и смотрел на нее с враждебностью — так, что, если она скажет: «Не пойду», он столкнет ее в снег. Захотелось сказать: «Не пойду».
— Вернемся домой, — потребовала она. — Я замерзла.
— А когда пойдешь? — не отставал Володя.
— Ну пойду, пойду. Господи…
Она обошла его и быстро зашагала в сторону дороги.
— Ну почему ты такая? — с отчаянием спросил Володя, идя следом.
— Какая «такая»?
— Ты делаешь только то, что тебе интересно. А если тебе неинтересно… Так же нельзя. Ты же не одна живешь…
«Одна», — подумала Наташа, но промолчала. Она давно жила одна. Когда это началось? С каких пор? Видимо, тогда… Володя клялся, что это чепуха, но сознался, что было. Вот этого делать не следовало. Она с легкостью поверила бы его вранью, но он вылез со своей честностью и раскаянием, и она еще должна была его за это оценить.
Если бы сейчас разобраться поздним числом — действительно ерунда. Но тогда… Тогда была самая настоящая драма — долгая и мучительная, как паралич. И тогда случилась трещина. Чувство не выдержало сильных контрастных температур и треснуло. Они оказались на разных обломках трещины, а потом океан (их жизни) потащил эти разные обломки в разные стороны. И уже сейчас не перескочишь. Не поплыть вместе. Дай Бог увидеть глазом. А в общем — какая разница? Кто виноват? Она или он? Важно то, что сейчас. Сегодня. А сегодня — они банкроты. Их брак — это прогоревшее мероприятие. А прогоревшее мероприятие надо закрывать, и как можно раньше.
А что, если в самом деле — взять и выйти замуж за Мансурова? И родить ему дочку? Тридцать шесть лет — не самое лучшее время для начала жизни. Это не двадцать. И даже не тридцать. Но ведь дальше будет сорок. Потом пятьдесят. Шестьдесят. И этот кусок жизни тоже надо жить. И быть счастливой. Если можно быть счастливой хотя бы неделю — надо брать и эту неделю. А тем более года.
Почему люди так опутаны условностями? Неудобно… Нехорошо… А вот так, с выключенной душой — удобно? Хорошо? Или ей за это орден дадут? Или вторую жизнь подарят? Что? Почему? Почему нельзя развестись с обеспеченным Володей и выйти замуж за нищего Мансурова? Да и что значит обеспеченность? Сейчас все живут примерно одинаково. Разница — квартира из одной комнаты или квартира из пяти комнат? Но это же не двухэтажный особняк. Не дворец. И едят примерно одно. Какая разница — икра или селедка? Кстати, то и другое вредно. Задерживает соли. Галина из отдела заказов, выдавая продукты, говорит так: «Жрать — дело свинячее». И это правда. Человек вообще преувеличивает значение еды и вещей. Разве не важнее ощущение физической легкости и душевного равновесия? А где его обрести? Только возле человека — любимого и любящего. Лежать с ним рядом, курить одну сигарету. И молчать. Или встать на лыжи и рвануть по шелковой лыжне, проветривать кровь кислородом. Или просто — сидеть в одной комнате, смотреть телевизор. Он — в кресле. Она — у его ног. Алка, Алка… Боже мой, что делать? Как трудно жить…
— Ждать? — переспросила бы Алка.
— Жить и ждать. Жить, ожидая…
— А он женат? — поинтересовалась бы Алка.
— Разведен.
— Почему?
— Не говорит. Но, как я догадалась, имело место предательство. Причем не женское. Человеческое.
— Жизнь груба, — сказала бы Алка.
— Груба, — подтвердила бы Наташа. — Поэтому и нужны в ней близкие люди, которые тебя понимают и поддерживают.
— А дети есть?
— Есть. Мальчик.
— Может, помирятся? Все-таки ребенок…
— Я ему так же сказала. Этими же словами. Он ответил: «Она меня предала. Я ее расстрелял и закопал. Что же, я теперь буду разрывать могилу?»
— А простить нельзя?
— Смотря по каким законам судить. Если по законам военного времени, то, наверное, нельзя. (Во всяком случае, до конца — нельзя. А если не до конца — это компромисс. А компромиссы развращают душу.)
— Человек легко прощает свое предательство, но не прощает чужого по отношению к себе.
— Ты что, на стороне жены? — спросила бы Наташа.
— Я всегда на стороне жен.
Какая жена? О чем речь? Вспомнила, как они утром пошли на угол есть шашлык. Красивый мальчик-туркмен сооружал шашлыки прямо на улице, насаживая на шампуры лук и куски мяса, стараясь при этом, чтобы на шампур вперемежку с жилистыми кусками попадались и хорошие, мягкие. Чтобы все было справедливо, а не так: одному все, а другому ничего.
Они с Мансуровым хватали зубами горячие куски мяса, пахнущие углем саксаулового дерева, и смотрели друг на друга, видя и не видя. То есть она уже не видела, как он выглядит объективно, на посторонний глаз. Она видела его сквозь свое знание и тайну.
На нем была панама, какую носят в колониальных войсках. Он надел ее плотно, чуть набок. Он говорил: «Я понимаю, почему у ковбоев все должно быть чуть тесновато. Если надеть широкие штаны и шляпу, которая лезет на уши, — не вскочишь ни на какого мустанга и не поскачешь ни в какие прерии. А пойдешь домой и ляжешь спать».
Он стоял перед ней в тесноватых джинсах, тесноватой шляпе. Маугли-ковбой. Как он видел ее, вернее, какой он ее видел — она не знала. Но ей было очень удобно под его взглядом. Тепло, как дочке. Престижно, как жене короля. И комфортно, как красавице.
Мальчик-туркмен шинковал лук, рассекая его вдоль луковицы. Наташа обычно резала лук поперек. Она спросила:
— А разве так надо резать?
Мансуров вручил ей свой шашлык, взял у мальчика нож, луковицу. Нож удобно застучал о стол, и через несколько секунд взросла горка идеальных, почти прозрачных колечек, сечением в миллиметр.
— Ты умеешь готовить? — удивилась Наташа.
— Я тебе к плите не дам подойти, — ответил Мансуров.
К гостинице должны были подать экскурсионный автобус, но автобуса не было. Стали бродить вокруг гостиницы.
— Расскажи что-нибудь о себе, — попросил Мансуров.
Наташа вдруг сообразила, что они почти не знакомы и ничего друг о друге не знают, кроме того внутреннего знания, которое людей объединяет, или разъединяет, или оставляет равнодушными.
— Что рассказать? — спросила она.
— Что хочешь.
Наташа подумала и выбрала из своей жизни самый грустный кусочек. Хотела пожаловаться. Хотелось, чтобы он понял ее и пожалел.
Она принялась рассказывать о том долгом параличе. Мансуров остановился. Лицо его напряглось и стало неподвижным, будто он одерживал боль. Вдруг приказал:
— Замолчи! Зачем ты это делаешь?
— Что? — не поняла Наташа.
— Зачем ты туда возвращаешься?
— Куда?
— В мученье. Ведь ты уже это прожила. Пережила. А сейчас ты опять себя туда погружаешь. Опять мучаешься. Не смей!
— Но…
— Все! Я не отпускаю тебя. Стой здесь. В этом августе. Возле меня.
Люди шли мимо и оборачивались, хотя Наташа и Мансуров ничего себе не позволяли. Просто стояли и разговаривали. Но чем-то задерживали человеческое внимание. Чем? Тайной прошедшей ночи. Эта тайна останавливала людей, как автомобильная катастрофа. Как пожар. Как венчание при церковном хоре.
Вот так… обвенчаться с фатой и белым венком на волосах, с опущенными глазами. И жить с человеком, который к плите не даст подойти, который не пустит ни в одно тяжкое воспоминание. Жить вместе и служить друг другу чисто и высоко. И ни одного предательства. Ни в чем. Даже в самой мелкой мелочи, в самом пустячном пустяке.
Он, видимо, думал об этом же, потому что сказал:
— Я буду жить только тобой, а ты — мной.
Наташа задумалась.
А потом они потерялись. Пришел автобус. Мансуров куда-то исчез, как умел исчезать и появляться только он один. Стоял — и нет. Как сквозь землю провалился. И уже непонятно: был ли он когда-нибудь вообще и будет ли снова?
Наташа вошла в автобус вместе со всеми и все время нервничала, не понимала — как ей поступить: выйти и ждать Мансурова или ехать со всеми? Обидеться на него или проявить солидарность? Но как можно проявить солидарность с исчезнувшим человеком? Тоже исчезнуть.
Автобус между тем тронулся, и все отправились смотреть восьмое чудо света. Или седьмое. Это не имело значения — какое чудо по счету. Алка… Если бы ты знала… Уму непостижимо. Чьему-то уму, конечно, постижимо. Ученые, наверное, все понимают — как и отчего… Глубоко в земле, вернее в скале — подземное озеро. Спускаешься вниз, как в шахту, и вдруг — среди корней скал опаловое озеро. Вода почти горячая, тридцать семь градусов. И серой пахнет. Как в аду.
Когда входишь в море, даже самое теплое, — все-таки температура воды как минимум на десять градусов ниже температуры тела, и человек сжимается,, как бы сопротивляется, и надо какое-то время, чтобы привыкнуть. А тут входишь, как в теплую ванну. Как в блаженство.
Ей захотелось тогда остаться одной. Она поплыла, поплыла куда-то по каменным лабиринтам и вдруг выплыла в другое, огромное круглое озеро. Тихо. Какая-то особая, неземная тишина. Тишина-вакуум. На отвесных скалах — летучие мыши, слепые и мрачные, как посланцы потустороннего мира. И сама — под землей, в восьмом чуде света. Под ногами — километры глубины. Так и сгинешь здесь, захлебнешься горячей серной водой, и только летучие мыши сделают почетный вираж над водой… Мансуров! Где ты? Появись! Возникни! Подставь плечо!
— Появился? — спросила бы Алка. — Возник?
— Он же не Воланд.
— Странно. Должен был появиться.
— Должен был. Но не появился.
— А потом?
…Потом все вылезли из озера. Поднялись наверх. На землю.
Солнце заходило. Небо было розовое. Горы. И острое реально, почти физическое ощущение момента — того самого момента, которому можно сказать: остановись!
Наташа, как правило, ностальгически тосковала о прошлом, прощая ему многое. Надеялась на будущее, ощущая в себе надежду, как пульс: девяносто ударов в минуту стучит надежда и поддерживает в ней жизнь. И только к настоящему относилась невнимательно. Настоящее — как путь в булочную за хлебом: дойти, купить хлеб и вернуться. А сама дорога — ни при чем. Встреченная собака на дороге, или облака над головой, или дерево, забывшее о тепле, — все это мимо, мимо! Главное — цель! А тогда, в тот момент, может, это было влияние серной воды, а может, это и было тем самым восьмым чудом света — не само озеро, а остановившееся мгновение, которое действительно прекрасно. И такая пронзила тоска от красоты. Красота тоже рождает сожаление.
— Сожаление отчего? — спросила бы Алка.
— Оттого, наверное, что время тащит тебя через коридор, как грубая нянька за ухо, А может быть, все настоящее потрясает по-настоящему.
— Надо еще это настоящее увидеть и по-настоящему потрястись. Способность принять и почувствовать — это молодость.
— Молодость беспечна. В молодости кажется, что всего навалом. Будут еще тысяча чудес света и миллион мгновений. Зачем их останавливать.
— А может, это просто Мансуров? — предположила бы Алка.
— Нет. Тогда все что-то почувствовали. Миколас из Литвы стоял со своими висячими усами, как будто его заговорили. А потом сказал одно слово: бон. По-французски это значит: хорошо.
— А почему он сказал по-французски, а не по-литовски?
— Он недавно из Парижа приехал. А Егор Игнатьевич вдруг ни с того ни с сего взбежал на гору, нарвал каких-то мелких цветов и стал заставлять всех нюхать. И меня заставил. И почему-то казалось, что он за собой туда взбежал, на эту гору. И букетик — это его существо, вернее — неосуществленное. Его неопознанная душа, нераскрывшийся талант, вернее — не туда раскрывшийся. И он навязывает все это — и душу и талант, сует к самому лицу. Мне почему-то его стало жаль, захотелось успокоить, сказать: «Да ладно, Егор… все хорошо. Все у тебя нормально».
— Ну а Мансуров? — напомнила бы Алка.
— В гостиницу вернулись к вечеру.
Когда вошла в номер, телефон звонил. Казалось, он звонил беспрерывно, будто испортился контакт.
Она сняла трубку. Там помолчали. Потом голос Мансурова сказал очень спокойно:
— Пропади ты пропадом со своей красотой. Пропади ты пропадом со своими премиями.
Наташа вздрогнула:
— Какими премиями?
— Твои ученики получили две первые премии.
— Кто?
— Сазонова и Воронько.
Значит, домик с теплым окном получил первую премию. Значит, правильно она думает и заставляет правильно думать своих учеников. Воронько — за домик. А Сазонова — за крыло бабочки. Она взяла крыло бабочки и так его разглядела, что все только ахнули. Потому что никогда раньше не видели. Считали, наверное, что это мелочь. А Сазонова объявила: не мелочь. И вообще — нет мелочей. Главное, в конце концов, тоже состоит из мелочей.
Через десять минут Мансуров стоял перед ней, охваченный настоящим отчаянием, и она с каким-то почти этнографическим интересом смотрела, как проявляется в нем это сильное разрушительное чувство.
— Только ничего не объясняй! — запрещал он и тряс перед собой пальцами, собранными в щепотку. — Только ничего не говори!
— Но…
— Молчи! Слушай! И дочка наша такая же будет! Предательница и эгоистка. Ты передашь ей это со своими генами, и она так же будет меня бросать.
— Так же будет исчезать, — скороговоркой вставила Наташа.
— Больше ты меня не увидишь. Я думал, ты — одно. А ты — совершенно другое. Не мое дело тебя судить. Живите как хотите. Но я в это не играю. Я ухожу.
— Да иди, — сказала Наташа, обидевшись на множественное число. «Живите как хотите»… Значит, она — часть какого-то ненавистного ему клана, где много таких, как она. — Иди, кто тебя держит…
— Да, я уйду. Я, конечно, уйду. Я все понял.
— Что ты понял?
— Я понял, что это нужно только мне, а тебе это не надо.
— Что «это»?
Наташа понимала, что «это». Но она хотела, чтобы он оформил словами.
Он молчал какое-то время — видимо, искал слова. Потом сказал:
— Железная дверь в стене. В каморке у папы Карло. А ключик у нас. У тебя и у меня. Один. Но у тебя другая дверь, и мой ключ не подходит. Я устал. Господи…
Он опустился в кресло и свесил голову. Потом поставил локти на свои острые колени и опустил лицо в ладони.
— Господи… — повторил он. — Неужели нельзя по-другому? Неужели можно только так?
Он устал от чужих дверей. От предательств. Господи, неужели нельзя по-другому?
Наташе стало жаль его, но и нравилось, что она внушила ему такие серьезные душевные перепады.
— Успокойся, — строго сказала Наташа. — Ничего не случилось. Это недоразумение, не более того.
Он поднял голову.
— Просто ты исчез. Я тебя потеряла. Куда ты подевался?
— Это я подевался? Я?
Они долго, целую минуту или даже две бессмысленно смотрели друг на друга, и Наташа поняла: он искренне уверен в том, что она сбежала. Что ей было удобно его отсутствие.
— Ты не прав, — сказала она. — Поверь мне.
— Как поверить?
Его душа, утомившаяся от предательств, ждала и верила только в одно. В следующее предательство.
— Как поверить? — растерянно переспросил он.
— Просто поверь. Не рассуждая. Скажи себе: я верю. И поверь.
Она подошла к нему. Он поднялся. Провел двумя пальцами по ее щеке медленным движением. Он как бы возвращался к ней, касался неуверенно, робко, будто боялся обжечься.
— Руководительница выставки оглядела автобус и сказала: «Все в сборе. Поехали», — дополнительно объяснила Наташа. — И поехали.
— Она нарочно так сказала. Она меня ненавидит. Меня здесь все ненавидят. Я не останусь. Я уеду с тобой.
— Куда?
— Все равно. Где ты, там и я. Я не могу без тебя. Я это понял сегодня. Не могу. Меня как будто ударили громадным кулаком. Вот сюда, — он положил руку под ребра на солнечное сплетение, — и выбили весь воздух. И я задохнулся. Зашелся. А потом сквозь стон и боль вдохнул вполглотка. И еще раз вдохнул. И этот воздух — ты. Я тебя вдохнул. Я умру без тебя.
Наташа промолчала.
— Ты мне не веришь?
— Верю. Но я замужем, в общем… — Главной была не первая часть фразы, а последнее слово: «в общем»…
— Ну и что!
— Где ты будешь жить? Что ты будешь делать?
— Я буду жить где угодно и работать где угодно. Только возле тебя. Все будет так, как ты захочешь: скажешь: женись — женюсь. Скажешь: умри — умру.
— Не надо умирать. Живи.
— Господи… — вздохнула бы Алка. — Никому не нужна. Ни на секунду.
— Ты и так в себе уверена, — сказала бы Наташа. — Ты сама себе нужна.
— Я? — Алка бы подумала. — Я, конечно, в себе уверена. Мне не надо, чтобы мне каждую секунду говорили, что я лучше всех. Но я хочу собой делиться. Отдавать себя. Видеть мир в четыре глаза.
— Отдавай себя Гусеву.
— А я ему не нужна. То есть нужна, конечно, но иначе. Мой реальный труд. Руки, горб, лошадиные силы. Но не глаза.
— Тогда какой выход? Уносить из дома глаза — грех. А жить вслепую — еще больший грех.
— А как жить? В чем истина?
— Если человек болен, то для него истина в здоровье. Если он в пустыне и хочет пить, то для него истина — вода. А если есть здоровье и вода, а нет любви, то для него истина — в любви. Чего нет, в том и истина.
— Истина — в незнании истины, — сказала бы Наташа. — Так же как не кончаются числа. Никогда нельзя найти последнего числа. И нельзя найти окончательной истины. И это правильно. Если человечество познает истину — человечество остановится. Оно дойдет до истины — и все. И уже дальше ничего не интересно.
— Наверное, нет общей истины. У каждого — своя. Главное — ее выделить и не затерять. Как драгоценный камешек в коробке среди пуговиц и бус.
— А как разобраться, что камешек, а что буса?
— Дело и дети — это камешки.
— А любовь?
— Это смотря что она после себя оставляет…
* * *
На закрытии выставки к Наташе подошел Игнатьев и сказал:
— Поздравляю. Успех — это самый реальный наркотик.
Наташа летуче улыбнулась ему, держа в руке бокал. На ней было платье на бретельках. Открытые плечи и спина. Можно в жару в лодке плавать. Васильки собирать. И на закрытие выставки прийти.
Мансурова не было. Когда Наташа вошла в зал, она сразу почувствовала, а потом уж и увидела, что его нет.
Подходили художники, педагоги, начальство. Поздравляли. Наташа благодарила, веря в искреннюю доброжелательность, но все время ждала. Что бы она ни делала, она ждала Мансурова, и каждая клеточка в ее теле была напряжена ожиданием.
Подошла руководительница выставки и спросила:
— Почему Мансуров два дня не отходит от Вишняковой?
Она назвала Наташу по фамилии — так, будто речь шла не о ней, а о третьем человеке и этого третьего человека она не одобряла.
— Два дня — это много? — беспечно спросила Наташа, выгораживая третьего человека.
— Это очень много, — с убеждением сказала руководительница выставки.
И это действительно очень много. Два дня — сорок восемь часов, 2880 минут. И каждая минута — вечность. Две тысячи восемьсот восемьдесят вечностей.
Наташе захотелось спросить: «А какое твое собачье дело?»
Но, видимо, это было именно ее дело, и именно собачье, по части вынюхивания. И она не стала бы задавать пустых и праздных вопросов. Наташа Вишнякова — не Анна Каренина, Мансуров — не Вронский. Володя Вишняков — не Каренин, хотя и состоит на государственной службе. И общество — не высший свет. Но… Наташа стояла возле руководительницы и понимала, что нужно объясниться. Объяснить себя.
— У Мансурова сейчас трудное время, — неопределенно сказала она.
Это значило: люди должны поддерживать друг друга в трудную минуту. По тезису: «Если бы парни всей земли…»
— Вы очень доверчивы, — сказала руководительница выставки. В ее тоне слышалось снисходительное сочувствие.
— Не понимаю. — Наташа как бы отодвинула это снисходительное сочувствие.
— Вас очень легко обвести вокруг пальца, — объяснила руководительница.
Наташа не знала — как лучше: продолжить разговор или не продолжать. Но в этот момент все в ней вздрогнуло и осветилось, будто сразу и резко зажгли в ней свет. Это вошел Мансуров. Она еще не видела его, но поняла, что он возник. Не вошел, а именно возник. Как на ладошке. И весь сразу. Он подошел к Наташе и выдернул ее в танец. Не пригласил. Не увел. Выдернул. Только что она стояла и беседовала, чуть приподняв лицо. А сейчас уже пребывает в танце. Без перехода. Как в детстве или в безумии.
Мансуров качался перед ней, как водоросль в воде — замедленно и пластично. Талантливо дурачился. Маугли в волчьем хороводе. Такой же, как вся стая, и другой. А она, Наташа, почему-то хохочет. Хохочет, и все. Ничего смешного нет вокруг. Просто организм реагирует смехом на счастье. Нормальная адекватная реакция. И нечего ходить в районный психдиспансер. Печаль — плачет. Счастье — ликует. Счастье — вот оно. Ликуют глаза, руки, ноги, сердце. Быстрее и свободнее бежит счастливая кровь. Звонче стучит счастливое новое сердце. Счастливая музыка. Все вокруг счастливы. Много счастливых людей, одновременно. И даже палочка счастлива в руках барабанщика. Счастье подпирает к горлу. Давит на черепную коробку. На глазное дно. Сейчас она взорвется от счастья. А Мансуров все танцует. А музыка все играет. Наташе кажется, сейчас не выдержит. Всему есть предел. И счастью.
Музыканты опустили инструменты. Все стали растекаться к своим местам возле столов. Наташа выдохнула, будто опала. Она устала от счастья, как от физической перегрузки. Хотелось пить.
Она вернулась к столу, стала пить вино, как воду, утоляя жажду.
Подошла руководительница выставки и сказала:
— Это неправда.
— Что неправда? — не поняла Наташа.
— То, что вы мне сказали. Я все видела.
Она видела счастье между двумя людьми, и это не имело никакого отношения к взаимовыручке, хотя, если разобраться, счастье — это самая большая взаимовыручка.
— А ей-то что? — спросила бы Алка. — Ее какое дело? Он что, нравился ей?
— Он ей не нравился. В этом дело, — ответила бы Наташа. — И она не хотела, чтобы он нравился мне.
— Поздно, — сказала бы Алка.
Поздно. Поезд любви тронулся. А руководительница выставки встала между рельсами и уперлась протянутыми руками в паровоз. Но поезд тронулся, и остановить его можно было только крушением.
После закрытия выставки пошли в гостиницу. Наташа уже не могла ступать на высоких каблуках. Она сняла туфли и пошла босиком по теплому асфальту. А Мансуров нес туфли в опущенной руке. Он положил свободную руку на ее плечи, а она — поперек его спины. Они шли молча, обнявшись, как десятиклассники после выпускного бала. И казалось, что знали они друг друга всю жизнь. Десять лет просидели на одной парте. И вся жизнь — впереди.
— О чем ты думаешь? — спросила Наташа.
— У нас в кино не умеют расстреливать, — сказал Мансуров. Он думал несинхронно. — Убивать и умирать. Люди совсем не так умирают, как в кино.
— А как?
— Вот выстрели в меня. — Он протянул ей туфлю. Наташа взяла свою туфлю фирмы «Габор», направила каблуком в Мансурова и сказала:
— Пах.
— Не так.
Он забрал у нее туфлю. Отошел на несколько метров. Стал медленно поднимать, целя в Наташу. И она вдруг неприятно поверила, что в руке у него не туфля, а пистолет. На нее наведено черное отверстие дула, ведущее в вечность, как зрачок. И она вся зависит от этого черного отверстия.
— Я боюсь, — сказала Наташа.
— Ага, — удовлетворенно сказал он. — Поняла?
— Поняла.
— Давай.
Наташа взяла туфлю, отошла на несколько метров. Вытянула руку. Прицелилась, провела глазами одну линию между носком туфли и грудью Мансурова. Сосредоточилась. Ощутила жуть и сладость преступления. Ступила за предел.
— Пах!
Мансуров вздрогнул. Стал медленно оседать.
По другой стороне улицы шла патлатая компания. Они остановились и стали смотреть.
Мансуров осел на колени. Согнулся. Положил лицо в ладони. Он плакал, провожая жизнь.
Она стояла в смятении. В голове пронеслось: Господи, какое счастье, что это ночь. Тепло. Что он дурачится. Мальчишка… А ведь могло так и быть. С кем-то когда-то именно так и было: лицо в ладонях, пуля в груди, и больше никогда… никогда…
— Не надо, — тихо попросила Наташа.
Он встал, подошел к ней. Они обнялись — так, будто миновали вечную разлуку.
— Ты меня любишь? — серьезно спросил он.
«Очень», — ответила она про себя.
— И я очень, — сказал он вслух. И они пошли обнявшись. Еще ближе, чем прежде. А патлатая компания забренчала и завопила в ночи, и не особенно бездарно. Даже ничего.
Мансуров спросил о чем-то. Она не ответила. Почувствовала, что не в состоянии ни слушать, ни говорить. Устала. Устала от счастья, и от сострадания, и от того, что перемешала на банкете несколько сортов вин. Одно наложилось на другое: сухое на крепленое, счастье на сострадание.
— Ты почему не отвечаешь?
— Я устала.
Он остановился. Как будто видел перед собой опасность.
— Ты что? — Наташа тоже остановилась. Он молчал.
— Ну что?
— Будь прокляты эти выставки и премии, если ты от них так устаешь.
Володя сказал бы: «Ничего, отдохнешь… Главное — ты победила».
Маргошка сказала бы: «Нечего было хохотать и напиваться».
— …Ты понимаешь, Алка, меня уже лет, наверное, десять никто не спрашивает: как ты себя чувствуешь? Что у тебя на душе? Меня спрашивают: как ваши успехи? Как ваша дочь? Да. Мои успехи. Моя дочь. Но у меня есть руки. Ноги. Морщины, в конце концов.
— Но мы же действительно не можем без своих успехов и без своих детей.
— Я сама разберусь: без чего я могу, а без чего не могу. Но мне надо, чтобы кто-то по-настоящему огорчился от того, что я устала. Не искал причины: почему я устала и кто в этом виноват. А сам устал вместе со мной. Понимаешь?
— Еще как понимаю. Взрослые люди — тоже дети. Уставшие дети. Им еще нужнее родители.
— Господи, как нужны умные, понимающие родители.
— Просто родители. Любые. Молодец Гусев, что не поехал.
— Гусев молодец, — подтвердила бы Наташа. — Он понимает что-то большее. Одинокая замшелая бесполезная бабка, но в ней было больше смысла, чем в сорока выставках… Мы забываем за суетой о главном. О своих корнях. А потом мучаемся, мечемся и не понимаем: почему. А вот поэтому…
Наташа остановилась. Перед ней стояло дерево красной калины с замерзшими красными стеклянными ягодами. Поверх каждой грозди — маленькая белая шапочка снега. Вокруг стояли березы, и снег лежал на них так, будто талантливый декоратор готовил этот кусок леса для спектакля. Детской сказки.
Подошел Володя и спросил:
— А где мы оставили машину?
— Ты же ставил, — ответила Наташа и прошла мимо калины. Прошла сквозь декорацию для детской сказки. Впереди просвечивало шоссе.
— Ну, я ставил, — согласился Володя. — А где я ее поставил?
— Я не помню.
— Как это не помнишь?
— Ты же знаешь: у меня топографический идиотизм.
Они вышли на шоссе. Машины действительно нигде не было видно. Может быть, они вышли другой дорогой.
— А где машина? — спросил Володя, растерянно и назойливо в одно и то же время.
— Я сейчас остановлю первый попавшийся грузовик и уеду домой, — твердо пообещала Наташа.
— Ты можешь. От тебя это можно ждать.
— Зачем ты поехал в лес? — спросила Наташа. — Ругаться?
— А с тобой иначе нельзя.
— Со мной можно иначе.
* * *
…Самолет улетал в шесть утра. В пять надо было быть в аэропорту.
Мансуров собирал ее чемодан. Он сказал: «Сиди. Ты устала». И сам собирал ее чемодан. Каждое платье перед тем, как уложить, застегивал на все пуговички так бережно, будто оно тоже устало. Его нежность распространялась на все ее вещи. Его руки замедленно пластично плавали в воздухе. И когда он передвигался, перемещался с места на место, приходило в голову, что человек — это красивый зверь. Наташа сидела в кресле, смотрела, как он собирает ее в дальнюю дорогу, благословляя каждую ее вещичку. Спросила:
— Как ты будешь без меня?
Он ответил:
— А я не буду без тебя. Я прилечу на другой день. Этим же рейсом. Я бы полетел сейчас. С тобой. Но тебе это не надо.
Он берег ее репутацию. И платье, и репутацию — на все пуговички.
— Я прилечу завтра утром. И утром тебе позвоню.
— В девять утра, — подсказала Наташа.
— В девять утра, — повторил он. — В девять утра…
* * *
…Наташа шла по шоссе. Мимо неслись машины, и бензин оставлял после себя запах города.
— А потом? — спросила бы Алка.
— Потом было завтра девять утра. И послезавтра девять утра. И девять вечера. И целая неделя. И месяц. Он не позвонил.
— Как? — Алка остановилась бы на обочине шоссе, и глаза ее стали темные, почти черные, как шоссе.
— Не знаю, — сказала бы Наташа. — Не поняла.
— Он не приехал?
— Не знаю. Я же сказала: я ничего не знаю.
— Может быть, он покончил с собой? Может быть, его убила руководительница выставки?
— Может быть, я уже думала — несчастный случай. А мне не сообщили. Откуда они знали, что мне надо об этом сообщать?
— А может, у него нет ни копейки денег. А без денег он не хочет ехать. Из гордости.
— Может быть. А может, у него уже другая и они договариваются о новой дочери.
— Нет, этого не может быть.
— Не может быть.
— А ты сама не звонила?
— У меня нет никаких его координат. Ничего. Он исчез так, как умел исчезать только он один.
Она его нарисует. Маугли в ковбойской панаме на ладони фокусника. Был и нет.
Что это? Что это? Что???
Не девочка. И не дурочка. Но вот не понимает. Не понимает и не поймет никогда.
Сказочный лес, убранный талантливым декоратором, остался по бокам от шоссе. Белесое небо было будничным. В нем трудился самолет, оставляя после себя след, чтобы с земли была видна его траектория.
Мансуров, где ты? Легкие, прозрачные колечки лука, праздник повседневности… Взгляд вполоборота, потрясение на грани катастрофы… Новая дочка с личиком, омытым его выражением. Где это все? Где все это? Где?
— Вот машина! — обрадованно вскрикнул Володя. — Поехали!
— Поехали, — отозвалась Наташа.
«Здравствуй, моя жизнь. Магазин с продавцом, который щиплет брови. Здравствуй, мое родное одиночество и душа, бесприютная, как детдомовское дитя. Да здравствует честный союз с одиночеством. Вот это не подведет». Природа не оставляет раны раскрытыми. Она кладет на них рубцы. А рубцы — еще жестче и надежнее, чем прежняя ровная кожа. И все же рубец — это уродство. Изуродованная рубцами душа.
Мансуров глянул на нее вполоборота, те самые вполоборота, от которых сердце останавливалось… Если бы он вышел сейчас из леса на шоссе или выскочил из проходящего грузовика… Взял за руку, сказал: «Пошли!» Пошла бы и не спросила: «Куда?» Мансуров! Где ты? Ведь ты же был зачем-то? Тогда зачем?
Ехали молча. Это было молчание двух банкротов, только что отошедших от лопнувшего банка.
— Надо бы приемник купить в машину, — сказал Володя.
— Просто необходимо, — отозвалась Наташа. — Твоих барышень развлекать. Чтоб вам весело было.
— Опять, — вздохнул Володя.
— А что, нет? Не так?
Чего она ждала? Чтобы он сказал: так? Она не ревновала Володю. Это была игра в заинтересованность. Но он был не ее, значит, чей-то. Не мог же он быть ничьим. И было противно думать о возможности его двойной жизни. Для себя она допускала двойную жизнь, а для него — нет. Ей можно, а ему нельзя.
На обочине стоял старик в ватнике, черных валенках и ватной ушанке, какую носят солдаты. На ушанке виднелся след от звезды. Наташа почему-то вспомнила, что ватники вошли сейчас в моду за границей, и это резонно: они удобны, сделаны из х/б. Но если мода укрепится, туда добавят синтетику. И будут ватники из синтетики.
Старик не голосовал. Просто стоял. Но Володя почему-то прижал машину к обочине, остановил возле старика и даже открыл дверцу. Наверное, ему тоже хотелось разрядить духоту молчания третьим человеком. Старик сел на заднее сиденье — так, будто он ждал именно эту машину и ему ее подали.
Он сел, негромко сказал:
— Спасибо. — И тут же погрузился в свои мысли.
Наташа была рада, что в машине появился третий человек, пусть даже этот замызганный старик, отдаленно похожий на японца. Молчание как бы разрядилось. Оно стало нормальным, естественным молчанием, потому что неудобно говорить о своих делах при третьем человеке.
— Вы куда едете? — спросила Наташа.
Ей было совершенно неинтересно — куда и зачем он едет, но правила гостеприимства диктовали это маленькое и поверхностное участие.
Старик посмотрел на нее, как бы раздумывая — отвечать или не поддаваться поверхностному участию. Потом сказал:
— На консультацию.
— Дать? Или взять? — спросила Наташа, удивляясь, что он знает слово «консультация», так легко его выговаривает и правильно произносит.
— Дать, — сказал старик.
Наташа внимательно посмотрела на старика, на его сухие чуть желтоватые скулы. Он был худой, маленький, аккуратный — какой-то весь сувенирный.
— Ясновидящий, — ответил старик.
— А это как? — оторопела Наташа.
— Слово говорит само за себя, — ответил старик.
— Отстань от человека, — попросил Володя.
—»— Ясно — это ясно. А видящий — это видящий, — объяснил старик. — Я вижу, что будет с человеком в будущем.
— А как вы это видите? Прямо видите? — Наташа развернулась всем корпусом и открыто, почти по-детски смотрела на старика.
— Это особое состояние. Я не могу его объяснить. Но задатки к ясновидению есть во многих людях. Это можно развить.
— У меня есть задатки. Я замечаю: вот подумаю о человеке, а он звонит.
— Правильно, — согласился старик. — В быту это называется предчувствие, телепатия.
— А чем вы это объясняете?
— Я думаю, что у человека не семь чувств, а восемь. Просто восьмое чувство еще не изучено, а потому не развито.
— А когда у вас это началось.
— Во время войны.
— Расскажите.
— Не могу. Мне надо выходить.
На дороге стоял указатель в виде стрелы с надписью «Аэропорт» и возле стрелы на постаменте маленький бетонный самолет.
Володя остановил машину возле бетонного самолета.
— Спасибо, — поблагодарил старик и стал открывать дверцу.
— А что будет с нами? — торопливо спросила Наташа.
Старик вышел, задержал дверцу в руках, как бы раздумывая: отвечать или нет. Потом сказал:
— Через сорок минут в вашей машине будет тело. — Он легко бросил дверцу и пошел.
— Какое тело? — не поняла Наташа. — Чье?
— Твое или мое, — объяснил Володя.
— Это как? А сейчас мы где?
— Ты — это одно. А твое тело — это уже не ты. Душа — там. — Володя поднял палец кверху. — А твое тело тут.
— Почему мое?
— Ну, мое. Он же не сказал чье. Ну ладно. Глупости.
Володя повернул ключ, включил зажигание.
— Нет! — вскричала Наташа и сжала его руку. — Не поедем! Я тебя умоляю!
— А что мы будем делать?
— Постоим здесь сорок минут. А потом поедем. Володя посмотрел в ее глаза, в которых не было ничего, кроме мольбы и ужаса. Один только ужас и мольба.
— Ну ладно, — согласился Володя. — Давай посидим.
Они стали смотреть перед собой, но это оказалось невыносимо — просто сидеть и смотреть и ждать нечто, что превратит тебя из тебя в тело.
— Давай выйдем! — потребовала Наташа.
— Зачем?
— Самосвал сзади поддаст…
Она вышла из машины и пошла к лесу прямо по сугробам, по пояс проваливаясь в снег. Добралась до поваленной сосны и уселась на нее, согнув колесом спину.
Володя пошел следом и тоже уселся на сосну. Стал наблюдать, как Наташа сломала веточку и начертила на снегу домик с окошком и трубой. Из трубы — спиралькой дым. В стиле детского рисунка.
— Машкин звонил, — сказала Наташа. — В гости просился.
Володя вспомнил Машкина, всегда в черном свитере, чтобы не стирать, с длинными волосами, чтобы не стричь, и с рваным носом. На втором курсе, в студенчестве, подрался в электричке, и хулиганы порвали ему ноздрю. С тех пор он производил впечатление не серьезного художника, коим являлся, а драного кота. И эта драность в сочетании с широкой известностью создавали ему шарм. Одно как бы скрашивало другое. Духовность сочеталась с приблатненностью.
Что касается известности, то она возникла и в большей степени существовала за счет того, что Машкина зажимали. Так теперь говорят. Факт зажима создавал дополнительный интерес, и когда его выставка в конце концов открывалась, — а открывалась она обязательно, — на нее бежали даже те, кто ничего не понимает в живописи, и видели то, до чего не догадывался сам Машкин.
Некоторая скандальность — необходимый фактор успеха. Машкин этого недопонимал, поскольку был неврастеником от природы. Постоянно истово грыз ногти, и Володя опасался, что обгрызет себе пальцы и ему нечем будет держать кисти.
Вся кривая его творчества была неровной. Но сейчас главное не как и что. А КТО. Главное — личность художника. И неудачные работы Машкина были все же неудачами гения. А удачи Левки Журавцова были все же удачами середняка. Из Левки получился большой плохой художник.
Двадцать лет назад они все вместе учились в Суриковском институте и все трое были влюблены в Наташу. Она только тогда поступила. Первым в нее влюбился Машкин и открыл ее остальным. И когда он ее открыл, действительно оказалось, что все остальные женщины мира — грубые поделки рядом с Наташей.
После института все двинулись в разные стороны: Машкин — в славу, Журавцов — в ремесло, Наташа — в преподавание, а он, Вишняков, — в руководство. Ему предложили. Он согласился. У него всегда, еще со школы, просматривался общественный темперамент, и процесс руководства щекотал тщеславие не менее, чем творческий процесс. С творческим процессом, кстати, тоже все обстояло благополучно. Вишняков считался талантливым художником и талантливым человеком, что не одно и то же. Он талантливо делал все, к чему прикасался.
Наташа досталась ему, а не Машкину, и не Журавцову, и никому другому, потому что в Вишнякове уже тогда цвел лидер. Он мог повести за собой и Наташу, и комсомольские массы. И ему нравилось, когда за ним идут. У него даже лицо менялось. Он ощущал твердость духа, эта твердость ложилась на лицо. Тяжелели веки. Нравилось вершить судьбы, и делать добро, и встречать благодарный взгляд. Это тоже тщеславие: состояться в человеческой судьбе.
На собраниях и сборищах Вишняков говорил мало, больше слушал. Но стрелки компаса, все до единой, были повернуты в его сторону.
После института все разобрали себе судьбы. Машкин — творчество и бедность, и возможность спать сколько угодно и когда угодно просыпаться, и не видеть того, кого не хочется видеть.
Вишняков — определенность и постоянный оклад и белые крахмальные рубашки. У него было их двадцать штук.
Журавцов поволок свою маленькую соломинку в великий муравейник. Притом поволок проторенным путем.
Наташа — отправилась сеять разумное, доброе, вечное.
Надо было выбрать между чем-то и чем-то. Каждый выбрал свое. Вишняков не знал — свое это или не свое, но тогда родилась дочь, цвела любовь и фактор процветания зависел от него.
Вспомнил, как в первый раз увидел себя в киножурнале «Новости дня». Их делегация сходила с самолета. Нефедов шел первым и помахивал рукой. А он, Вишняков, маячил в хвосте, в белой крахмальной рубашке и с нефедовским баулом. Нефедов не просил его нести. Он только сказал: «Там у меня сумка». Вишняков взял ее и понес. И в самом деле, не мог же руководитель делегации спускаться под кинокамеры крупным планом — с баулом, как дачник, сходящий с электрички.
— Соберемся? — спросила Наташа.
— Если буду жив. А если что — завещаю свои рубашки Машкину. Пообещай, что отдашь.
— Дурак, — сказала Наташа.
— А от меня, кроме рубашек, ничего не останется.
— А тот же Машкин? Не было бы тебя, не было бы Машкина.
— Ну, Машкин был бы и без меня.
— Неизвестно…
Володя вспомнил, как помогал Машкину — не по старой дружбе, хотя и по ней, а потому что считал это своим вкладом в творчество. Вклад через Машкина.
Когда Машкина зажимали, он мигал ему одним глазом, дескать: я с тобой. А другим глазом мигал своему начальнику Нефедову, дескать: я все понимаю, я с вами. И у него тогда просто глаза разъехались в разные стороны от этих миганий. И рот тоже перекосился, потому что надо было улыбаться туда и сюда. Твердый оклад оказался тяжелым хлебом. Хотелось перестать мигать и улыбаться, а просто насупиться. Не участвовать в известном конфликте «художник и власть», где одно противостоит другому, исходя из двух законов диалектики: «отрицание отрицания» и «единство и борьба противоположностей». Случались в истории и согласия, и они тоже были плодотворны, но это уже другой разговор. А в данной истории — Машкин зависел от Вишнякова, Вишняков — от Нефедова, Нефедов — от своего начальника, а тот — от своего. И так далее, как в одном организме, где все взаимосвязано и нельзя исключить ни одного колечка в цепи.
Художник может и не зависеть, а рисовать себе одному и сохранить самоуважение. Но самоуважения недостаточно. Необходимо уважение толпы. Копить и творить — это полсчастья. А вторая половина счастья — делиться собой с другими. Отдавать свои глаза, чувства. Как в любви. Поэтому Машкину была нужна выставка, и Машкин тоже был завязан в цепочку.
Вишняков подумал, а что будет, если через сорок минут он выпадет из этой цепочки. Что изменится? На его место поставят Гладышева. Гладышев будет этому рад, поскольку надо было бы ждать, пока Вишнякова повысят или он уйдет на пенсию. А так экономия жизни. Гладышев будет доволен. Нефедову все равно. Почти все равно. А больше ничего не изменится. Место Машкина занять нельзя. А место Вишнякова можно. И какой смысл сидеть и спасаться? Что за драгоценность его жизнь?
— Пойдем! — сказал он жене.
— А сколько прошло? — спросила Наташа.
— Сорок минут.
— Ты что? — Наташа забыла на нем свои недоуменные глаза. — Никуда я не пойду. И ты не пойдешь.
Володя поднялся с дерева, потянулся всем телом, чтобы одолжить жизненной праны у чистого воздуха, чистого неба. Снег сверкал. От дерева в глубь леса уходили мелкие следы. Кто это был? Заяц? Лиса?
Если бы можно было вернуться в двадцать лет назад и начать все сначала. Но зачем возвращаться в двадцать лет назад? Можно в любом возрасте начать все сначала, как в песне: «Не все пропало, поверь в себя. Начни сначала. Начни с нуля». Он мог бы с завтрашнего дня отказаться от своей должности, отрастить волосы, надеть черный свитер и размочить свои старые кисти. Можно даже пойти в бедность и неопределенность — жена согласится. Он в нее верил. Но что дальше? Свитер, волосы и даже бедность — это декорация. Внешний фактор. Главное — что внутри человека. А внутри он, Володя Вишняков, стал другим. Он отличался от прежнего так же, как рабочая лошадь отличается от мустанга. Или собака от волка. То и не то. Двадцать лет сделали свое дело. Уйдя с работы, он все равно останется промежуточным звеном в цепи, только с длинными волосами и без привилегий. Какой смысл? Если бы можно было, как Иван-дурак, нырнуть в три котла и выйти оттуда Иваном-царевичем. Но это под силу Коньку-Горбунку, а не этому сумасшедшему, должно быть, старику.
Значит, все будет как будет. И если этот ясновидящий действительно ясно видит и через сорок минут кому-то придется перемениться, а кому-то остаться, то пусть лучше останется жена. Она нужнее. Дочери нужнее. Ученикам, которые верят ей и поклоняются. Потом, когда они вырастут и встанут на ноги, — отринут всех кумиров. Это потом уже «не сотвори себе кумира, ни подобия его». А сейчас, пока учатся, ищут себя — без кумира не обойтись. Постареет — будет внуков нянчить. Опять большая польза.
Вишняков снова сел на дерево, поглядел на жену. Она задумалась и походила на обезьяну без кармана, ту, которая в детстве потеряла кошелек. Вишняков давно не видел своей жены. Он как-то не смотрел на нее, не обращал внимания, как не обращают внимания на свою руку или ногу. Она задумалась, выражение задумчивости старило ее. Вообще она мало изменилась за двадцать лет. Вернее, в чем-то изменилась, а в чем-то осталась прежней, особенно когда смеялась или плакала. Позже всего стареет голос. Поскольку голос — это инструмент души. Талантливые люди вообще мало меняются. Они как-то меньше зависят от декораций.
— Что? — Наташа заметила его взгляд.
— Если бы я не пошел служить, кем бы я стал? Журавцовым?
— Вишняковым, — ответила Наташа.
— Ты бы хотела этого?
— Для меня это не важно.
— А что для тебя важно?
Наташа задумалась.
Нарисовала возле домика забор. Теперь в домик не войдет никто посторонний. Внутри тепло. Горит печка. Варится еда. Возле печки хозяйка. В люльке младенчик. Нехитрая еда. Нехитрые радости.
Наташа вспомнила, как Володя заставил ее родить дочь. Еле уговорил. На колени вставал. Ей тогда было некогда, обуревали какие-то важные замыслы, помыслы, промыслы, конкурсы, выставки, молодые дарования. А теперь — что у нее есть, кроме дочери? Ученики? Но они станут или не станут художниками не по ее милости, а по Божьей. И ее задача — не мешать им стать теми, кто они есть.
Когда дочка родилась, Наташа два дня рыдала от одной только мысли, что ее могло не быть.
Володя встречал ее из роддома. Нянечка протянула ему сверток, Володя отогнул треугольник одеяла, который прикрывал лицо, и встретился с синими растаращенными дочкиными глазами. Он очень удивился и никак не мог сообразить: куда же она глядела, когда одеяло закрывало ее лицо? Просто лежала в черноте? Может быть, она думала, что еще не родилась? А может быть, такие мелкие дети ничего не думают? У них еще мозги не включены?
Это было в январе. Летом они переехали на дачу. Дочке было полгода. Наташа отправилась однажды в город, мерить какие-то заграничные тряпки. Это было возвращение к прежней, добеременной жизни, и эта жизнь так поманила, что Наташа опоздала на дачу. Пропустила одно кормление. Пришлось накормить ребенка жидкой манной кашей. Володя встретил ее на платформе и официально сказал: «Ты ответишь мне за каждую ее слезу».
Каждая дочкина слеза была свята. И каждый зуб. И каждое новое слово. И сейчас нет ничего, что несущественно: контурные карты, сборник этюдов Гедике, длина джинсов, ограничения в еде. То, от чего Наташа отмахивалась, для Володи имело жизненно важное значение, не может девочка быть толстой и» ходить в коротковатых джинсах. Неправильная внешность — это бескультурье. И нет ничего, что между прочим. Во всем должен быть порядок. В доме должен быть порядок — и она убирает, пылесосит, проветривает. В доме должен быть обед. И она, как на вахту, каждое утро выходит к плите. Еда должна быть грамотной и разнообразной — и она сочиняет соусы, заглядывает в поваренную книгу, и это действо из унылой обязанности превращается почти в творчество.
Семья собирается за обедом, перетирает зубами витамины, белки и углеводы. А она сидит и смотрит и испытывает почти счастье. Жизненный процесс обеспечен, и не только обеспечен, а выдержан эстетически. Грамотная еда, на красивых тарелках, на чистой скатерти. Его высочество Порядок. Порядку служат. Ему поклоняются. Порядок — это твердый остров в болоте Беспорядка. Есть куда ногу поставить. А сойдешь — и жижи полный рот. А потом засосет до макушки и чавкнет над головой. И все дела.
Что было бы с ней, если бы не было Володи? Зачем обед? Можно и так перекусить. Зачем торопиться домой? Можно ночевать где угодно, где ночь застанет. Носить с собой, как Галька Никитина, зубную щетку в сумке. А сейчас она из любых гостей, из любой точки земного шара возвращается вечером домой. И садится с семьей у телевизора. Володя — в кресло. Она с дочкой — на диване, плечо к плечу. Климат в доме — как в сосновом бору. А посади вместо Володи Мансурова — и климат переменится. То ли замерзнет дочь от одиночества. То ли Наташа задохнется от засухи. То ли вообще нечем дышать, как на Луне.
Иногда Володя приходит злой и ступает по дому, как бизон по прериям. Или наступает целый период занудства, когда он недоволен жизнью, у него такое лицо, будто ему под нос подвесили кусочек дерьма. И надо терпеть. Но терпеть это можно только от Володи. А не от Мансурова. Мансуров может вызвать аллергию, как, например, собачья шерсть. И начнешь чесаться. Почешешься, почешешься, да и выскочишь в окно вниз головой.
Да и где этот Мансуров? Ку-ку… Где он режет воздух своей иноходью ахалтекинца? В каких краях белеет его парус одинокий в тумане моря голубом? Наверное, понял, что Наташа — жертва Порядочности, и решил не тратить душевных ресурсов. Прогоревшее мероприятие надо закрывать, и как можно скорее.
Мансуров — это бунт против Порядка и внутри Порядка. Шторм, когда морю надоедают свои берега и оно бесится и выходит из берегов, чтобы потом опять туда вернуться и мерно дышать, как укрощенный зверюга.
Она вдруг подумала, что если бы сейчас здесь появился Мансуров, подошел, проваливаясь в снег, — сделала бы вид, что не узнала. Что было, то было и так и осталось в том времени. А в этом времени есть Володя, она и их домик за забором. Если бы Мансуров, например, затеял с Володей драку, она приняла бы сторону мужа и вместе с ним отлупила бы Мансурова. Хоть это и негуманно.
Конечно, хорошо вытянуться во всю длину человека, подключенного к станции «Любовь». Но это только часть счастья, как, например, часть круглого пирога, именуемого «жизнь». В сорок лет понимаешь, что станция «Любовь» — понятие неоднозначное. Не только — мужчина и женщина, но и бабушка и внучка. Девочка и кошка. Любовь к своему делу, если дело достойно. Любовь к жизни как таковой.
Любовь к мужчине, бывает, застит весь свет, как если взять кусок пирога и поднести его к самым глазам. Глаза съедутся к носу, все сойдется в одной точке — и уже ничего, кроме куска пирога, не увидишь. А отведешь его от глаз, положишь на стол, посмотришь сверху, и видно — вот кусок пирога. Лежит он на столе. Стол возле окна. А за окном — весь мир. И выйдя в этот мир, не перестаешь удивляться краскам неба, форме дерева — всем замыслам главного художника — Природы. И это не исчезает, как Мансуров. Это твое: твоя дорога в школу, твои дети, твое дело. Твоя жизнь. Ты в этом уверен до тех пор, пока ты человек, а не тело. А уверенность — те же самые сухие острова, пусть не в болоте — в море страстей. Нельзя же все время плыть. Надо и отдыхать. Его величество Покой — тоже часть Порядка. Или Порядок часть Покоя. Не успокоения, а именно Покоя, в котором можно сосредоточиться и набраться сил и мыслей для своего Дела.
Что касается вечного успокоения — если смерти надо выбрать из двоих, — пусть это будет она. А Володя останется и научит дочь таланту терпения. Поможет обрести ей дом.
Дом — это как вера. К одним он приходит смолоду и сразу. А другие обретают дом мучительно, через сомнения, страдания и потери, уходят из него, как блудные дети, чтобы вернуться обратно. Обрести и оценить.
Наташа представила себе дочь, и слезы ожгли глаза. Стало жаль ее, и Володю, и себя — меньше, чем их, но тоже очень жаль за то, что ушла молодость. Вернее, она никуда не делась, но жить осталось мало. Пусть даже — не сорок минут. Сорок лет. Но сорок лет тоже очень мало, и в каком-то смысле — это сорок минут. Во вторую половину жизни время идет скорее. Как путь под уклон.
Володя закурил. Наташа поглядела сбоку, как он курит, — на руки с почти совершенной формой ногтей. Манеру затягиваться, щурясь от дыма. Позвала:
— Володя…
Он обернулся с выражением глубокого внимания, и это выражение очень ему шло.
Наташа хотела сказать: «Я люблю тебя», — но постеснялась и сказала:
— Я завтра пойду в психдиспансер. Обязательно.
— Тогда поедем!
Володя протянул ей руку, и они зашагали по сугробам, погружая ноги в прежние следы.
Сели в машину — за пять минут до предсказания. Они просидели на дереве тридцать пять минут. А казалось — полдня прошло.
— Пристегнись! — велел Володя.
Ехали молча. Миновали старую полуразрушенную церквушку. На крыше стояла береза, пушистая от мороза, и сочетание первичной природы со стариной выглядело значительно и щемяще.
Проехали мостик над речкой.
— Хорошо здесь летом, — предположила Наташа.
Съехав с мостика, увидели бабу в трех платках и с огромным мешком. Она стояла посреди дороги и, приметив машину, не сдвинулась с места, а, казалось, подставила подол, чтобы поймать в него машину.
Объехать ее было невозможно. Она бы не позволила.
— Осторожно! — испугалась Наташа.
Володя остановился перед бабой.
— До Ясенева довезешь? — спросила баба. Володя открыл дверь. Баба тут же влезла в машину и втащила свой мешок.
— У меня золовка в Ясеневе живет, — объяснила баба. — Я у ней переночую, а завтра с утречка на базар. Там у меня мясник знакомый. Он мне кабанчика разрубит. А вам все равно в ту сторону.
Все было справедливо. Володя проверил — опущена ли кнопка. Поехали дальше.
Наташа подозрительно покосилась на мешок. Спросила:
— А что у вас в мешке?
— Так кабанчик, — удивилась баба.
— Дикий?
— Почему дикий? Из хлева.
— Живой?
— Почему живой? — опять удивилась баба. — Заколотый.
— Тело? — догадалась Наташа.
— Но почему же тело? Туша.
Баба и Наташа внимательно поглядели друг на друга. Наташа — обернувшись. Сверяла предсказания с реальностью. Баба — прямо. Видимо, Наташа ей не показалась. Почему надо везти на базар живого дикого кабана? Или почему надо покойника везти в мешке к золовке?
Наташа отстегнула ремень. Вздохнула всей грудью.
— Не будем звать гостей, — сказала она. — Ну их…
— Ясновидящий… — передразнил Володя. — Свинью с человеком перепутал.
— Так он же старый, — заступилась Наташа. — Что-то видит, а что-то нет. Как в картах. Там же тоже фамилии не называют.
Дорога лежала ровная, просторная, не требовала к себе внимания.
— А почем вы продаете? — Наташа обернулась к бабе.
— Шесть рублей килограмм. А телятину — семь. Наташа качнула головой.
— Дорого…
— А ты сама вырасти и выкорми, — предложила баба.
— Где? На балконе? В ванной?
— В ванне… — передразнила баба. — То-то и оно… А это я вам вашу лень продаю. По шесть рублей за килограмм. Лень дорого стоит.
Подъехали к Ясеневу.
Баба сошла и, уходя, бросила Наташе в колени мятый рубль.
— Не надо, — смутилась Наташа. — Что вы делаете?
— Бери, бери, — разрешила баба. — Щас меньше рубля ничего не стоит.
Баба ушла.
— Лошадь бескрылая, — определила Наташа и переложила рубль с колен в Володин карман. Этот рубль ей не нравился.
«Не возьму больше сумку», — решил про себя Володя и представил себе, как они сойдут с самолета, сядут в машины и поедут в гостиницу. Нефедов вдруг спохватится и спросит: «А где моя сумка?» А он ему ответит: «А где вы ее оставили?»
Въехали в город.
Предсказание осталось позади, как полуразрушенная церквушка. Может быть, старик и ясновидящий, но колдовской заряд тоже поддается времени и иссякает вместе с жизнью. На смену старым колдунам приходят новые, молодые колдуны, которые называются сейчас модным словом «экстрасенсы». Однако сорок минут кончились и можно было жить дальше — сосредоточиваясь и не сосредоточиваясь. Как получится. Его величество Порядок удобно расселся на своем удобном троне.
Мимо проехала черная «Волга». За рулем сидел Мансуров. Наташа успела заметить его профиль и взгляд, как будто он не смотрел перед собой, а прожигал глазами дорогу, вспарывал асфальт.
Она вздрогнула и задохнулась, будто ее без предупреждения ожгли бичом.
— Обгони! — приказала она, схватив Володю за локоть. — Вон ту черную «Волгу».
— Зачем? — не понял Володя, однако вывел свою машину в другой, свободный ряд, прибавил скорость.
Машины поравнялись, и некоторое время черная «Волга» шла вровень с синим «Москвичом». Наташа перегнулась, вглядываясь.
— Ну что? — спросил Володя.
— Обозналась, — поняла Наташа и села прямо. Закрыла глаза, до того вдруг устала.
Володя успокоил машину, вернул ее в положенный ряд, в положенную скорость.
Это был не Мансуров. Просто похожий человек. Но как зашло сердце.
Паша и Павлуша
Паша был лыс, голова — как кабачок. Но красота для мужчины имеет значение только в Испании. А у нас, в средней полосе, ценятся другие качества. Эти другие качества были ярко представлены в Паше, и при первом, даже поверхностном взгляде становилось очевидно, что Паша — хороший человек.
Сейчас принято говорить: хороший человек — не профессия. И еще принято считать, что хороший — синоним посредственного, серого. Никаких тебе противоречий, свойственных сложной личности, где должны быть намешаны звезды и пропасти, всяческая высота со всяческим подонством. В Паше не было ни подонства, ни пропастей. Он окончил педагогический институт, «дефак» — отделение для дефективных детей. Раз есть умственно отсталые дети, стало быть, существуют и школы для них, и должны быть педагоги.
Платили лучше, чем в обычных школах. Двадцать процентов надбавки. Но Паша работал в ШД (школа дураков) не из-за повышенных благ. Он любил этих детей. Чувствовал с ними внутреннее родство. Они были цельны, приближены к природе, как зверьки, открыто выражали свои чувства. Подходили к Паше, гладили его по руке и по лицу и говорили: «Ты хороший». Что думали, то и говорили. Они были доверчивы безгранично, им и в голову не приходило, что их обидят или обманут. А когда все же обижали или обманывали — реагировали бурно, протестовали криком и слезами. Но очень скоро забывали. У них как бы не работал регулятор, закрепляющий эмоции. Сейчас плачет, через секунду забыл, и только слеза висит на щеке.
Паша учил их простейшим вещам: отличать копейку от пуговицы; объяснял, зачем копейка, а зачем пуговица и как ими пользоваться в дальнейшей жизни. Из группы ГО (глубоко отсталых) Паша вытаскивал в жизнь совершенно адаптированных людей. Мальчики служили в армии, девочки работали в швейном производстве. Одна из них, Валя Тюрина, оказалась тихой, исполнительной передовицей производства. Ее даже решили выдвинуть в депутаты, но при сборе документов выяснилось, что она из «шэдэшниц», и Валина карьера была приостановлена.
Паша тянул своих детей так, что жилы трещали, ничего не пускал на самотек. Иначе было невозможно. Это в обычной школе: запустил машину — и крутится. А здесь ничего крутиться не будет. Остановится.
В семидесятом году, когда Паша пришел работать, в школе было пятнадцать человек. А в восьмидесятом — сто. Процент больных детей рос. Причин было несколько: плохая наследственность, поздние отцы, но главная причина — алкоголизм. «Винные дети». Эти дети вырастали, женились и рожали больных детей. В школе учились уже дети детей. Второе поколение неполноценных.
Паша прорастал своими учениками и никогда не отключался полностью. Что бы ни происходило в его жизни — театр, застолье, свидания, — помнил. Не то чтобы думал неотступно. Но это было в нем. И походило на плохо закрывающуюся форточку в доме: постоянно отходит и сквозит. По этой причине Паша никогда не смеялся громко, не хватал жизнь пригоршнями. А так: возьмет со стола жизни кусочек, подержит, понюхает да и положит обратно. Аппетита нет.
Жил Паша в коммуналке, но в центре. Мама получила эту комнату от работы еще до войны. Комната большая, сорок восемь метров, с тремя окнами. Сейчас из нее выкроили бы трехкомнатную квартиру. Когда-то жили вчетвером: папа, мама, старшая сестра и Паша. Паша ездил вокруг стола на велосипеде. Потом сестра выросла, вышла замуж и построила кооператив в Ясеневе. Мама умерла. Болела долго и уже не хотела жить, но, когда подошел ее час, выяснилось, что все-таки очень хотела. Папу забрала к себе сестра. И остался Паша один в большой и пустоватой комнате. Квартира располагалась на последнем этаже, крыша протекала, на потолке было постоянное большое и неопрятное пятно.
Соседи в квартире поменялись несколько раз. Из прежних осталась только Крашеная, с которой не очень ладила мама. Но мамы нет. Крашеной — под восемьдесят, а Паше — под сорок. Быстро идет время.
Паша был не женат. Ему нравились девушки красивые и смелые. Но красивым и смелым нравились другие мужчины. Эти другие жили не в коммуналках, работали не в ШД и являлись полной противоположностью Паше — пастырю сумеречных душ. Красивым и смелым нравились такие, как Павлуша.
Несколько слов о Павлуше. Паша и Павлуша дружили с шестого класса, с тринадцати лет, обоих звали Павлами, и, чтобы не путать, одного окликали — Паша, другого — Павлуша. Так и пошло, и осталось на всю жизнь. Павлуша был красивым ребенком, потом красивым юношей, а впоследствии красивым мужчиной. У него были черные перепутанные волосы, как у сицилийца, ярко-синие глаза и короткие, будто подстриженные зубы. Вообще иметь такие зубы некрасиво. Но у Павлуши этот недостаток выглядел как достоинство, добавляя к его облику отсвет детскости. Павлуше все сходило с рук. Ну что с него возьмешь? Большой ребенок.
Они дружили с упоением. В Паше было то, чего не было в Павлуше, и наоборот. И они дополняли друг друга, как, например, сладость и кислота в антоновском яблоке. После школы вместе подали документы в педагогический. Поступок был один, но причины разные. Паша хотел быть педагогом, а Павлуша боялся конкурса в других вузах. В педагогическом предпочтение отдавалось мальчикам. Детей Павлуща не любил, называл их «пыль населения». Не то чтобы совсем не любил — пусть будут, но не мешают. Он и своих-то детей не очень замечал, а тем более чужих и тем более умственно отсталых. Ему просто нужен был диплом, свидетельствующий о высшем образовании, а дальше — хоть в скорняки, хоть в лифтеры. Но одно дело — лифтер с высшим образованием, другое — просто лифтер. Лифтер с образованием — это бунтарь. А просто лифтер — отбракованный жизнью человек типа пенсионера или выпускника ШД.
После института Павлуша ушел в автосервис, любил ковыряться в машинах. И любил деньги, как их там называли — «бабки». Не сами по себе бабки, а то, на что их можно обменять: красивую одежду, технику, еду, женщин и даже общение. Павлуша любил престижные общения, любил известных людей: композиторов, космонавтов. Вокруг них как бы парило облако исключительности, и, подходя близко, Павлуша тоже попадал в это облако, оно касалось его лица живительной прохладой. Павлуша любил хвастать своими знакомыми и называл их в глаза и за глаза «Алеша» и «Кеша». Алеша и Кеша действительно охотно общались с Павлушей, но только на территории станции техобслуживания. За ее пределы эта дружба не шла. И не то чтобы Павлуша им не подходил. Просто дружба формируется в определенном возрасте, в школьные и студенческие годы. А со временем в человеке что-то затвердевает, становится непластичным, и новые дружбы почти не образуются или образуются с большим трудом. В дружбе, как и в антиквариате, ценится давность.
У Павлуши была прекрасная развернутая фигура человека, занимающегося спортом.
«Спорт, бизнес и секс» — вот программа среднего американца. Павлуша исповедовал эту же самую программу, уделяя внимание каждому пункту. С восемнадцати до тридцати шести лет он поменял трех жен — по шесть лет на каждую. У Павлуши была своя теория, подтвержденная практикой: любовь стоит по шесть лет, а потом иссыхает, как вода в арыке. Мусульмане подметили эту особенность любви, и по их законам через шесть лет можно купить новую жену, оставляя при себе и предыдущую, именуемую «старшая жена». Помимо любви, существует еще и жизнь, и негоже выкидывать разлюбленную женщину, как изношенный башмак. Павлуша выполнял только часть мусульманского обычая: менял жен, а прежних бросал безбожно на произвол судьбы, и они проклинали его, посылая проклятия на его кудрявую голову. Но проклятия отскакивали, как теннисный мяч от стены. Павлуша был счастлив в новой любви. О прежней не думал. А когда думалось — запрещал себе.
В автосервисе Павлуша вырос и уже возглавлял «фирму» — так он называл свое невзрачное строение, стоящее у черта на рогах, на выезде из города. Но «Алеши» и «Кеши» его не бросали, их было даже больше, чем хотелось бы. Он принимал их в своем кабинете с кофе и дорогим коньяком, разрешая посидеть в своем кресле, понажимать свои кнопки. Денег с них не брал. Как человек Дела, он любил людей Духа. Высвобождая их время, охраняя от стрессов и затрат, Павлуша тем самым служил высокому искусству и, значит, сам был немножечко артист.
Все Павлушины жены родили ему по ребенку. У него было трое здоровых красивых детей: пяти, десяти и пятнадцати лет.
Преимущество Павлуши перед Пашей состояло не только в женах, детях и деньгах. Главное его везение заключалось в том, что у него была жива мама — Таисия Леонидовна. Сокращенно — Тася.
Когда-то до войны и в послевоенное время, то есть в сороковых и пятидесятых годах, Гася была очень красивой женщиной стиля кошки — с треугольным личиком и большими рысьими глазами. Ее обожал и муж, и все вокруг, и у Таси образовались привычки красивой обожаемой женщины. Потом она перестала быть красивой и обожаемой, а привычки остались.
Павлушин папа умер довольно рано, в шестьдесят лет, и по своей вине. У него случился ночью инфаркт, и он постеснялся разбудить и тем самым обеспокоить свою жену. Решил потерпеть до утра, но недотерпел. Умер. Тася проснулась от его хрипов, увидела, что муж умирает, и в ужасе закричала: «Зайчик, куда же ты?»
«Зайчик» погрозил ей пальцем: дескать, тише, разбудишь соседей. Он был на редкость деликатным человеком и даже в последнюю минуту думал о других.
Когда умер «Зайчик», Тася осталась на мели. У нее не оказалось своего дела — она всю жизнь была профессиональной красавицей, внуки росли на стороне. Никаких отвлекающих от старости обстоятельств. Остался только Павлуша. И он стал для нее всем. Свои нерастраченные силы Тася обрушила на сына и требовала того же взамен. Павлуша называл это «террор любовью». Павлуша существовал в обстановке террора, обязан был отчитываться в каждом шаге, не иметь ни тайных друзей, ни своих отдельных мыслей. Жены проходили через жесткий многослойный Тасин фильтр и в конце концов проваливались. Тасю устроила бы такая жена, которую Павлуша не любил. Тогда вся Павлушина любовь досталась бы ей, Тасе. Она хотела владеть своим сыном безраздельно и вместе с тем хотела для него счастья. То есть она хотела совместить несовместимое.
Первый раз Павлуша разводился мучительно и даже нажил кожную болезнь на нервной почве. Второй раз — полегче. А третий — и вовсе легко. Все, повторяемое много раз, становится привычкой. Павлуша решил для себя больше не жениться, потому что обнаружил некую закономерность: сначала все идет по возрастающей, как самолет, набирающий высоту. Дальше, набрав высоту, этот самолет любви какое-то время идет по прямой на автопилоте. Потом что-то портится, самолет начинает терять высоту, входит в штопор и — бах!!! Взрыв. Огонь. Обгорелые души.
К тридцати шести годам Паша и Павлуша были холосты. Но Пашина земля была плодородна, вспахана, ждала зерна, чтобы тут же пустить ростки. А душа Павлуши — выжженное поле с осколками, обломками, алиментами, мнимыми дружбами. Мама старела, усыхала душой и плотью, но жива и вечнозелена была ее любовь к сыну. Святое, немеркнущее чувство.
Теперь вернемся к Паше.
Вернемся к нему в один из будничных солнечных июньских дней. Павлуша в этот день сидел в городе Сочи, в гостинице с красивым названием «Камелия». Павлуша любил бывать летом на море, у него были нужные связи по всей стране. А Паша ругался с директором школы Алевтиной Варфоломеевной Панасюк. Учителя звали ее Панасючкой. Алевтина любила говорить, что ее отец был француз и его звали Бартоломео, а Варфоломей — русская интерпретация заморского имени. Однако Паша подозревал, что Варфоломей был только Варфоломеем и больше никем. К французам папаша отношения не имел и вряд ли знал о существовании такой нации на земле.
Брови у Алевтины были широкие и густые. О таких бровях принято говорить: соболиные. Соболь, как известно, хищник, и Алевтина высматривала добычу цепкими глазами мелкого хищника. Она хотела зацепить и Пашу и даже высунула лапку, но Паша не дался. Алевтина сделала вид, что никакой лапки не было, ему это показалось. Алевтина была самолюбива и неглупа. И вообще Паша мирился бы с таким директором, если бы не манера Алевтины всегда торопиться по своим делам, не имеющим к школе никакого отношения. Она постоянно что-то устраивала для своей семьи и для своих друзей: куда-то звонила, договаривалась, исчезала. А дети, врученные ей обществом, приходили в дом без хозяина, и если бы не Паша и не такие, как Паша, там все заросло бы лопухами и сорняками, как в запущенном огороде.
В школе учились домашние дети и детдомовские. Раньше, года три назад, они приходили в школу и после уроков расходились по домам. Одни шли в родительский дом, другие — в государственный, как раньше говорили, «казенный» дом. Но все были на равных: приходили и уходили. В последнее время детский дом полностью переместил своих питомцев в школу, она превратилась во «вспомогательную» школу-интернат. И теперь они в первой половине дня учились в одном отсеке, а потом переходили в другой. Там стояли их койки, размещалась их столовая. И они уже не покидали школу ни на праздники, ни на каникулы. Разница между домашними и казенными обнажилась. Вылезли несправедливость и горечь. Дети ощущали их сквозь толщу сниженного интеллекта. Паша стал требовать от Панасючки прежних порядков. Панасючка объяснила, что не она завела новые и не ей их отменять. При этом она набрала номер и попросила у какого-то Володи пятьдесят банок говяжьей тушенки, поскольку начинался дачный сезон.
Паша взял себе за правило встречать вместе с интернатскими детьми Новый год. Они задолго начинали клеить на уроках труда елочные игрушки, а потом вывешивали их на елку. Время шло незаметней и радостней.
В день, о котором пойдет речь, Панасючка отменила в третьем классе литературные чтения и выгнала детей убирать территорию.
Когда Паша приехал к своему уроку, то застал детей во дворе. Они стаскивали всякий хлам в одну кучу.
Паша заглянул к Панасючке и спросил: почему она отменила литературные чтения? Панасючка ответила, что чтение все равно не сделает детей умственно полноценными, пусть лучше подышат воздухом. Паша заметил, что дело не в детях, а в педагогах. Педагоги, слава Богу, не дефективны и должны выполнять свою работу соответственно программе, чувству долга и своему человеческому достоинству. Панасючка внимательно выслушала и заметила, что такое въедливое буквоедство и демагогическое критиканство свойственны пенсионерам, у которых масса свободного времени. Что, если бы у Паши был «генерал», то есть генеральная идея жизни, он не обращал бы внимания на мелочи, а служил бы «генералу». Кстати, «генералом» Алевтины была дочь — красивая и хамоватая.
Алевтина продолжала свой монолог, а сама уже набирала номер. Паша не стал дожидаться, кого она позовет и что у него попросит. Он повернулся и вышел из кабинета, хлопнув дверью, вложив в этот удар весь свой протест против «панасючести». Алевтина не только не стеснялась факта халтуры, она еще и бравировала, как некоторые запьянцовские люди бравируют количеством выпитого. Они охотно рассказывают, сколько выпили, потом сколько добавили, потом с кем подрались. То, что стыдно и надо прятать, воспевается как широта души. А потом рождаются «винные дети». Панасючесть разнообразна.
Паша хлопнул дверью так, что с потолка обвалился кусок штукатурки величиной с обеденную тарелку. На потолке неровный круг, а на столе у Панасючки — раскрошенная штукатурка. Она смела ее носовым платком — следа не осталось.
Паша вышел из школы и двинулся пешком в неопределенном направлении. Можно было бы поехать к сестре в Ясенево, но сестра начнет расспрашивать, придется поведать про Панасючку и панасючесть и как бы снова нырять в эту жижу.
Хорошо бы пойти к Павлуше, там все просто, ничего рассказывать не надо. Павлуша поставит видеокассету, Тася накормит грамотным, сбалансированным обедом. Но Павлуша в «Камелии» под молодым южным солнцем. Остается зайти в аптеку, купить успокоительные таблетки. Эти таблетки гасят печаль и тревогу. Но если бы они плохое гасили, а радостное оставляли, в них был бы смысл. А поскольку вместе с тревогой они тормозят и радость — жизнь воспринимается приглушенно, как сквозь стену. За стеной жизнь, а ты рядом, но не в ней. Как бы присутствуешь, но не участвуешь.
Когда у человека заболевает душа, надо поддержать ее духовным витамином. Внедрить в себя прекрасное и таким образом создать перевес добра над злом. Паша отправился на выставку художников. Художники выставлялись современные, сегодняшние. Паша переходил от картины к картине и думал: как все-таки много талантливых людей рассыпано по земле.
Принято считать, что все стоящее было. Или будет. Но ведь СЕГОДНЯ это тоже БЫЛО, с точки зрения потомков. И БУДЕТ, с точки зрения предков. Может быть, здесь, на стенах, уже висит классика. Но мы этого еще не знаем.
Паше нравились картины с простым сюжетом, в которых все понятно. Он любил простоту, и всякая сложность казалась ему недодуманностью. Если сложно, значит, не продумано до конца. Это относилось и к картинам, и к книгам, и к жизни. Ему часто приходилось слышать, что жизнь сложна. Но сложности возникают у тех, кто врет и запутывается. Или у таких, кто норовит проехаться за чужой счет, а его не провозят да еще пытаются столкнуть. Тогда жизнь становится сложна, а порой и невыносима. У Панасючки все сложно, потому что она одно подменяет другим: дело — видимостью дела, любовь — видимостью любви. У Павлушиной мамы сложность в старости и одиночестве. Вот тут надо хорошенько допридумывать, чтобы научиться не цепляться за ноги ближних и не тащить их вниз. Найти свое место. Быть необходимой и не мешать.
Павлушина сложность в жадности и всеядности. Все идет ему в руки: деньги, женщины, солнце и море, и трудно сказать «хватит». Если не сказать вовремя «хватит», есть опасность обожраться. А обожраться — так же мучительно, как голодать. Голодать даже полезнее.
Паша ходил от картины к картине, смотрел, размышлял. У каждого художника — свой «генерал». У одного — Любовь, Красота и Женщина спасут мир. У другого — вера в бессмертие Духа. От головы в небо идут световые столбы. Человек — часть космоса и связан с космосом. Третий художник изводил себя познанием смысла жизни. На картине — дом со многими окнами. Окна — карты. Значит, жизнь — игра. На фоне дома — большой примус. Значит, жизнь — горение или испытание. Жить — значит медленно жариться на огне. Есть о чем подумать. Паша хотел было сосредоточиться, но в этот момент увидел ее. Она переходила от картины к картине, сунув руки в карманы длинной вязаной кофты. Народу битком, а она существовала так, будто никого вокруг — одинока, независима. Длинная, какая-то халдистая юбка, длинная черная кофта с оттянутыми карманами; вид то ли домашний, то ли супермодный. Паша в этом плохо разбирался. Белый батистовый ворот блузы возле нежно пламенеющих щек. Так могла выглядеть поэтесса-декадентка двадцатых годов: та же заполненность, самоценность, никому не принадлежность. Она стояла и ходила, и рядом с ней, вокруг нее перемещалась ее судьба, или, как говорят индусы, карма.
Впоследствии выяснилось, что ее зовут Марина.
Несколько слов о Марине. Ей тридцать два года. Возраст проб и ошибок. Очередная «ошибка» повернулась и ушла, вернее, ушел. А еще вернее, сел в машину и уехал. Марина не очень им дорожила. Он был кем-то вроде кучера, который вез ее от одной станции к другой, а в дороге забавлял песнями и ласками. Но ему надоело быть кучером, он бросил вожжи, соскочил с пролетки и пошел прочь, а она смотрела ему в спину. И ей стало страшно. Он ушел. Она одна на дороге, по сторонам — лес, а в лесу волки и вьюга метет. И показалось, что конечной станции, к которой она ехала, нет. Есть только дорога. И единственное живое и теплое — молодой веселый кучер с узким затылком.
Марине захотелось догнать его, схватить за рукав. Но он ушел, чтобы начать новую дорогу в новом качестве. Она не поверила. Позвонила на работу. Он был вежлив и доброжелателен. Его уже ничто не цепляло, все стало все равно. Марина поняла: он свободен от нее и теперь будет мстить вежливостью и доброжелательностью. Марина перестала есть, спать, появилась сухость во рту. Районная врачиха напугала, что может возникнуть диабет на стрессовой основе. Районные врачи и не такого напророчат, ну а вдруг… Марина поняла, что надо спасать себя. А как? Подруги советуют: клин — клином. А где взять этот новый клин? «Кучер» занимал все ее время. Был вроде и неважен, а обнимал ее жизнь, как атмосфера. А теперь его нет — и нечем дышать. Марина заметила, что сзади как пришитый ходит человек с голой головой, в костюмчике от «Руслана». Может быть, на какое-то время посадить его на козлы. Пусть везет дальше. А то задохнешься и действительно помрешь в этой обессмыслившейся жизни. И не пожалеешь ни о чем.
Марина обошла выставку несколько раз, но тянула время. Боялась идти домой, входить в пустую квартиру, которая еще помнит звук ЕГО шагов, стены впитали ЕГО голос. Можно пойти к подругам. Но зачем она им ТАКАЯ? И чем они могут помочь? Начнут занижать, обесценивать «кучера», чтобы утрата казалась незначительной. Но что они могут знать? В несчастье человек одинок. Помочь мог только «кучер». Но ему интереснее в другом месте. Поразительное свойство человека двадцатого века. Сейчас любил, весь звенел от страсти. Потом разлюбил, развернулся и ушел. А ты хоть живи, хоть сдохни — твое личное дело. В девятнадцатом веке за такие вещи убивали, стрелялись на дуэли. А сейчас это называется «личная жизнь», а в личную жизнь лезть некорректно. Только плохо воспитанные люди лезут в чужую личную жизнь. Значит, ходи и выживай сам. Или не выживай. Как получится.
Марина глядела на картину с примусом и составляла схему выживания: выйти замуж, научиться водить машину, путешествовать по стране. Объехать нашу страну — все равно что путешествовать по всему миру. Каждая союзная республика имеет свой аналог: Молдавия — Италия, та же языковая группа. Грузия — Испания, Азербайджан — Турция. Так что можно, не выезжая из Союза, побывать в Италии, в Испании и в Турции.
А этот гологоловый человек за спиной будет сменять ее за рулем, останавливаться на дорогах и покупать абрикосы ведрами. Витамины и впечатления. Это лучше, чем запереться в своей квартире, перекипать в ревности и тоске.
Марина пошла в другой зал. Паша обреченно двинулся следом. Она остановилась и прямо посмотрела в его просторные серые глаза. Паша встретил ее взгляд с решимостью фанатика.
— Что вы за мной ходите? — спросила Марина.
— Мне это нравится, — ответил Паша с той же решимостью.
— А мне нет.
— К сожалению, я ничем не смогу вам помочь. Я все равно буду за вами ходить.
Марина двинулась куда-то в угол.
— Вы куда? — удивился Паша.
— На выход.
— А выход там. — Паша показал в противоположную сторону.
— Не может быть, — не поверила Марина. И вдруг подумала: если она права и дверь действительно в углу, то в ее жизни все устроится, а если нет…
— Давайте поспорим, — неожиданно предложила она.
— На что? — удивился Паша.
— На что хотите.
Паша задумался.
— А зачем спорить? Я и так вам все отдам, — серьезно сказал он.
— А что у вас есть, чтобы отдать?
— Фамилия. Рука. Сердце.
Марина стояла и не двигалась с места. Стояла его судьба, оттягивая кулачками карманы кофты. И Паша, глядя на нее, понимал, что многолетний поиск завершен. Его Жизнь додумана до конца, а значит, талантлива.
* * *
Паша возвращался домой рано утром. Метро еще не работало. Такси не попадалось. Паша пошел пешком.
Возле кинотеатра на перекрестке дежурил милиционер.
— Сколько времени? — громко крикнул Паша. Он забыл у Марины часы.
— Пять! — громко крикнул милиционер.
Они кричали в пустом городе, это было впервые в жизни. Какое потрясающее, непознанное время суток — пять утра! Оно протекает мимо людей. А он его открыл.
Паша шел — Первооткрыватель. Еще никто и никогда не чувствовал так, как он. Он — Первый. Ни у кого не было такой Марины. Марина занималась, или, как она сама говорила, ковырялась в девятнадцатом веке и ориентировалась в нем лучше, чем в современности. Ее современность была ТАМ. И Паше казалось, что он и ТОГДА ее знал. А потом они потерялись и только теперь встретились. А ведь могли и не встретиться. Паша остановился. Ему захотелось вернуться, чтобы увидеть лицо Марины. Он уже скучал по ней. Он тосковал по ней всегда, еще до того, как узнал. Его тоска была глубинной, как вечная мерзлота. Он решил повернуть обратно. Но заставил себя идти дальше. Паша хотел, чтобы она выспалась, отдохнула. Чтобы ей было хорошо. Любовь бывает двух видов: одна для себя, как у Таси. Такая любовь предполагает полное обладание объектом, независимо от того, нравится это объекту или нет. А другая — для объекта любви, часто даже в ущерб себе. Паша любил Марину для Марины.
Человек мерит всех собой, как говорят, на свой аршин. Он не сомневался, что и Марина — Первооткрыватель и испытывает то же самое, что и он. А это значит, будут дети — девочка, мальчик и мальчик. Один за другим, трое подряд. Потекут дни, в которых они будут заняты каждый своим делом: Паша — школой, Марина — девятнадцатым веком. Долгие вечера, в которых они сплетут свои души, потом ночи, в которых они сплетут тела. И так пройдут двадцать, тридцать и сорок лет. Когда все время рядом — перемены не видны. Какая разница, две морщины или пять! Да и в этом ли дело? Надо только попросить, чтобы она никогда не выбрасывала эту кофту с оттянутыми карманами. Такой он увидел ее впервые, такой она и останется. Можно иногда и поссориться — пошуметь ветками, сыпануть дождем. А потом опять выйдет солнце. Самое главное — чтобы с НЕЙ. Когда-нибудь они умрут. Но это будут уже не они. Они останутся в детях, внуках и не прервутся никогда. Она напишет свою диссертацию. Он придумает педагогическое пособие для го, у него есть уже кое-какие идеи и даже открытия. Они поставят свои работы на полки, и их мысли кому-нибудь пригодятся. Паша шел по пустому городу. Жизнь представлялась ему длинной и осмысленной, полной нежности и самоотдачи.
* * *
Марина проснулась и пошла в свою контору под названием «Ателье №18». Марина работала приемщицей. Она окончила университет, специализировалась на девятнадцатом веке, а ее подруга Викуся — на начале двадцатого. Теперь Викуся работает в ателье по ремонту мужских рубашек, спарывает старые воротнички. Марина — приемщица, специалист более широкого профиля. А университет продолжает набор и выпускает безработных. Специалистов больше, чем мест. Устраиваются только те, у кого рука. Все остальные оказываются во взвешенном состоянии. И постепенно выпадают в осадок. Выходят замуж, рожают детей, разводятся, остаются матерями-одиночками, сорок рублей алименты. Как хочешь, так и живи.
Приемщица — профессия творческая. Приходят заказчицы с журналами «Вог», «Бурда». Показывают модели Пьера Кардена, хотят, чтобы им сделали так же. Марина не моргнув глазом вызывает портниху Валю. Выходит Валя — сама как с обложки журнала «Вог», губы поблескивают, ногти посверкивают, в ушах по «Волге». Бриллианты — каждый по шесть каратов. Говорят, от прабабки достались, а там поди проверь. Может, и от прабабки. Заказчицы робели при виде Вали, боялись рот раскрыть. А даже если бы и раскрыли, Валя не слушает. Сама все знает. Шьет как богиня. Пьер Карден — мальчик рядом с ней. Валя сошьет, да еще и ярлык приметает. Дескать, оттуда — попробуй отличи. Ну и цены, конечно, соответствующие. У Вали своя клиентура. Остальные портнихи — для плана. Работают грамотно, но традиционно. Без полета фантазии. Без учета сегодняшнего дня.
Марина подбирает Вале клиентуру. Валя бесплатно обшивает Марину. Все довольны, а иногда и счастливы. Заказчицы в процессе производственной дружбы дарят подарки — французские духи и дорогие конфеты. Деньги давать стесняются, поскольку в процессе той же дружбы узнают, что Марина читает подлинники на английском языке. Однако ей нужны именно деньги, а не конфеты, и она приспособилась в соседних магазинах производить обратный товарообмен: духи — на деньги. У нее там знакомая продавщица Рита. А в кондитерском отделе — Зоя. И вообще внутри одной, видимой жизни города текла как бы вторая, где правили Вали-Риты-Зои, и все они были тесно связаны между собой, как это говорят, круговой порукой. Вали-Риты-Зои сидели на лучших местах на премьерах, отдыхали в лучших санаториях в лучшие времена года. А где в это время находились матери-одиночки с незаконченными диссертациями по Бернарду Шоу? Где? Наверное, у себя дома загорали на балкончике.
Когда выдавались свободные часы, Марина доставала Фолкнера и читала на английском. Читать в подлиннике — это не то что в переводах. Марина становилась как бы временной собеседницей Фолкнера. Существовала на его уровне. Она существовала как бы в двух социальных слоях: интеллигенции и сферы обслуживания, спокойно перемещаясь из одного слоя в другой.
Когда человеку тридцать два года, у него уже есть прошлое. А прошлое — это опыт. Опыт навязывает сравнения. Марина невольно сравнивала Пашу с «кучером» и скучала по тому, чего нет. По звуку шагов, по голосу. Стены отказывались впитывать новый голос, он отходил от стен, образуя резонанс.
От резонанса болела голова. Но зато можно было спокойно снять трубку и позвонить «кучеру» на работу и окрепшим голосом сообщить о поездке на юг. На две недели.
— Одна? — легко спросил «кучер».
— Какая разница? — не ответила Марина.
— Никакой, — согласился тот.
Значит, с его точки зрения, дело не в том, кто генерирует любовь. Дело в самой любви. Чтобы она была. А кто — какая разница.
Марина положила трубку, и ей захотелось вырвать себя, как морковку из грядки, вон из этого города. Войти в большое теплое море и смыть свою временность в жизни «кучера». И вообще всякую временность.
Есть лебеди, которые любят один раз. А есть голуби, для которых не важно, кто генерирует любовь. Марина была замыслена природой как лебедь, а жила как голубь. И от нее самой не зависело ничего. Все зависело от случая, а значит — от судьбы. А может быть, она не умела вытащить из хаоса жизни нужный билетик. Брала то, что лежало рядом.
Сегодня в ателье шли сплошняком старушки — с мужьями и без. Марина принимала заказы, потом вызывала Надю и Лиду, похожих друг на дружку, как сестры, — в платьях, туго обтягивающих животы, с шестимесячными завивками.
Марина подкладывала копирку, заполняла квитанции шариковой ручкой, копии отдавала старушкам. Они пытались разобраться, далеко отодвигая квитанции от глаз. Ничего не понимали, по сто раз переспрашивали. Марина объясняла тусклым голосом, они опять не понимали.
Жизнь груба. Даже из маленького ребеночка-ангелочка она делает старика, а потом и покойника. Его потрошат в морге, как кролика. Потом зашивают, сжигают. И горстка пепла. Все. Так чего же хотеть от любви? Она тоже стареет, и умирает, и превращается в горстку пепла. Плоть и дух подвержены одним законам.
Марина вспомнила Пашу. Он был лебедь, хоть и из другой пары. Не ее. Но все же лебедь — чист и постоянен. Марине хотелось спастись его чистотой, заслониться от временности, от старости. Она подвинула к себе телефон и позвонила ему на работу.
— А кто спрашивает? — поинтересовался женский голос.
— Марина.
— Какая Марина? — настаивал голос со свекровьей дотошностью.
— Он знает.
— Сейчас… — недовольно пообещал голос.
Марина ждала у трубки и недоумевала: надо же, такого — лысенького и доброго — и то не отдают. Стремящийся в брак мужчина — как космонавт, который должен прорезать все слои атмосферы и испытать на себе все перегрузки земного притяжения. Среда, как Земля, не отпускает. Паша подошел к телефону, сказал:
— Да!
В этом «да» были такая острота и стремительность, что стало ясно: прорежет все слои и выйдет на орбиту.
— Я думал, ты больше никогда не позвонишь, — сказал Паша.
— Дурак, — усмехнулась Марина.
— Что? — не расслышал Паша.
Повторить было уже невозможно, потому что тот первый «дурак» и повторенный имели разные оттенки. В первом случае это звучало как «милый», а во втором — «ты глуп».
— Ничего, — сказала Марина. — Купи хлеба.
Паша выбегал из школы после окончания уроков. Он теперь не ходил, а бегал, а точнее — летал. В вестибюле он напоролся на Олю Князеву. Именно не встретил, а напоролся, как ногой на гвоздь. Оля была детдомовская, жила стационарно. В данную минуту она сидела на табуреточке неподалеку от двери и читала книгу. Читала невнимательно: ей было интересно, кто входит и выходит, а книгой она прикрывала истинный интерес. Возле двери шла какая-то жизнь. Играла случайность: вдруг войдет кто-то, кто решительно изменит ее жизнь. Оле исполнилось тринадцать лет. Ее физическое развитие опережало умственное, сидела почти готовая красивая девушка. Одета, как и все интернатские, ужасающе. Шерстяная кофта едко-синего, или, как говорила уборщица тетя Паша, «васюлькового», цвета. Из-под кофты — байковый халат, «бурдовый», в желтых цветах. Из-под халата — рейтузы. Тапки. Так одеваются старухи в доме для престарелых. Те, от кого это зависит, не учитывают эстетическую сторону. Одеты — и ладно. Но даже сквозь убогое оформление проступала Олина красота. Оля отставала в развитии, но не глубоко, а где-то на грани с нижней нормой. Еще чуть-чуть — и обыкновенная девочка.
Месяц назад Паша поднял ее документы и выяснил: Олю бросила в роддоме мать — студентка Князева Ирина Дмитриевна. Он стал разыскивать Ирину Дмитриевну и получил справку: проживает в городе Душанбе, на улице Новаторов, дом пять. Паша написал письмо и приложил Олину фотокарточку. Он был убежден, что Ирина Дмитриевна все эти тринадцать лет глубоко страдала и к сегодняшнему дню просто извелась от угрызений совести; что, получив письмо и глянув на чудное личико дочери, она зарыдает просветленными слезами и явится в Москву с двумя большими среднеазиатскими дынями. Одну дыню — дочери, другую — Панасючке.
Но Ирина Дмитриевна послала ответное письмо на адрес гороно, где возмущалась мерзавским (она так и написала — «мерзавским») поведением педагога Павла Петровича Руденко, который влезает в сердце ее семьи и может разрушить ячейку общества, созданную с таким трудом. У нее муж, дети, а ошибку молодости она хотела бы забыть. У кого не бывает в молодости ошибок! Она сдала свою дочь государству, государство взяло на себя все расходы и пообещало вырастить члена общества. Пообещало — пусть выполняет. А если некоторые, чересчур «жвавые», будут совать свой нос куда не следует, то можно дать по носу. Она сейчас не такая дура, как была когда-то, и сможет за себя постоять.
Гороно переправило письмо Панасючке. Панасючка передала его Паше. Паша прочитал письмо прямо в кабинете и спросил:
— Ну что с ней, падлой, делать? — Хотя слово «падла» было совершенно не из Пашиной терминологии.
— Можно было бы на работу написать. Соберут товарищеский суд, вынесут частное определение. В общем, ничего не сделаешь… — заключила Панасючка.
Паша сунул письмо во внутренний карман пиджака. Там оно и лежало. Он о нем забыл. А сейчас, в вестибюле, вспомнил. Паша, парящий до этого момента, спустился на землю. Более того, ему как будто тяжесть положили на плечи.
Оля посмотрела на учителя долгим взглядом. Она не соблазняла его, не останавливала. Просто ее новое самоощущение заставляло ее иначе взглядывать на больших мальчиков и взрослых мужчин.
— До свидания, Оля, — сказал Паша, испытывая какую-то смутную вину оттого, что он уходит, а она остается. — Ты здесь не простудишься?
Оля покраснела от радости. С ней разговаривали отдельно от всех и о ней заботились Паша вышел на улицу. Светило солнце. Клейкие листочки тополей разворачивались навстречу солнцу. А за тяжелой дверью с книжкой в руках сидела ошибка молодости с руками, ногами, изысканным личиком. Ошибку можно забыть, а все остальное куда девать?
Паше стало «мерзавско» на душе. И вот всегда так: самые счастливые минуты омрачались чужой болью. Чьей-то жестокостью. Несправедливостью. Паша прошел несколько шагов по двору, потом остановился и сплюнул. Его мутило от несправедливости, и казалось, что он может выплюнуть хотя бы немножко горечи.
* * *
Павлуша уже неделю жил в Сочи, в гостинице «Камелия». Жил один, без мамы. Это было его время. Павлуша чувствовал себя как зверь, сбежавший из зоопарка: мог кувыркаться в свободе и возможных безобразиях. Однако безобразий не предвиделось. Только теннис во второй половине дня и вечерние купания плюс к дневным и утренним. Вместе с ним поехал коллега, обслуживающий иномарки, по кличке Тата. Тата был со своей женой — воспитанной девушкой в очках. При ней невозможно было рассказывать нецензурные анекдоты, приходилось заменять матерные слова на другие, приблизительные. Это обесценивало анекдот и, как казалось, саму жизнь.
Павлуша вдруг ощутил сиротство, хоть маму вызывай, хоть на работу возвращайся. Но о работе лучше не думать. Месяц назад на должность главного инженера прислали зиловца ставить все на новые рельсы. Этот зиловец ходит в кожанке, как двадцатипятитысячник или как Бельмондо в фильме «Профессионал» — один против мафии. Только без пистолета. Того и гляди: он убьет или его убьют. Кто первый успеет.
Зиловец придумал перевести автослесарей на каждодневную работу. А раньше они работали через день — три раза в неделю по двенадцать часов. Три дня на работе, три дома. А дома у каждого гаражик с ямой и своя клиентура. Свое дело. Только вывески не хватает «Братья и К°».
Зиловец хочет забрать у автослесарей время, чтобы на себя не оставалось. Посыпались заявления об уходе. Сегодняшний автослесарь — это не вчерашний дядя Вася, вечно пьяный и в кепочке. Это тридцатилетние ребята с высшим образованием. Кандидаты наук. Что им зиловец? Они на станции вышибают по пятьсот рублей да дома столько же. Тысяча в месяц. Павлушка, как директор, имеет двести рублей. Естественно, что Павлушку поддерживают. Естественно, он у них на дотации. Сам не брал. Давали. Там целая система. Слесарь — мастеру, мастер — выше и так далее.
Так было, так есть. Двадцать лет ехали по одним рельсам, а теперь зиловец за месяц хочет остановить этот паровоз руками. Двадцать лет приучали к безнаказанности, а теперь трясут перед носом пальцем: нехорошо. А жить на двести рублей в месяц минус алименты — это хорошо? Зиловец ходит угрюмый, как кабан, сухо здоровается. Подозревает. А доказать не может. А Павлуша улыбается ему стрижеными зубами: не пойман — не вор. Вон у Таты нарушение валютных операций. Вышка. И то надеется: авось пронесет. Так и ходит: под пулей и под авось. Каждый день живет как последний.
Вот Паша, друг детства, — Божий человек. Как двадцать лет назад, так и теперь. Поневоле вспомнишь народную мудрость: «Тише едешь — дальше будешь». Невесту себе нарыл, едет отдыхать с невестой.
Павлуша заранее забронировал им номер, хотя нерасписанных вместе не селят. Но Павлуша может все. В гостиницу своего двадцатипятитысячника еще не прислали. Можно дышать.
Паша и Марина приехали утром.
Марина суховато познакомилась с Татой и его женой. Безучастно протянула руку Павлуше. Она не хотела быть любезной, не хотела нравиться. Если им нужна высокая температура кипения страстей, пусть разводят костер, взбивают коктейль, а она постоит в сторонке и посмотрит. Марина неосознанно стеснялась Паши, его лысины, джинсов фирмы «Рила», своей к нему принадлежности. И ее холодность была чем-то вроде отстраняющего жеста: не надо спрашивать, не надо сочувствовать и вообще не надо, не надо…
Марина надела сарафан на лямках, открывающий ее бледные плечи и спину. Без косметики, без украшений, вся какая-то смытая, не зависящая от постороннего впечатления. Весь ее облик говорил: «Мне удобно, а вы как хотите…»
Паша, наоборот, был расслабленно счастлив. Он озирался по сторонам, не веря глазам своим, и спрашивал:
— Как здорово, а? Неужели может быть так здорово?
Гостиница «Камелия» стояла возле самого синего моря, так далеко от вспомогательной школы-интерната, что казалось, будто этой школы нет вообще. Есть только синее море, синее небо и нежное, во все проникающее солнце. Как его чувство к Марине.
Марина держалась автономно. Паша принимал эту манеру за аристократизм. Только халды вешаются при посторонних на мужчину, всячески демонстрируя то, что следует скрывать.
Павлуша сразу отметил про себя «нетипичность образа». А все непонятное интереснее, чем понятное. Легкий, почти не фиксируемый в сознании интерес забрезжил в Павлуше, как белый корабль на горизонте. Интерес звал к действиям. Павлуша предложил организовать вечером шашлыки. Все одобрили идею и распределили обязанности. Павлуша — мясо и зелень, то есть базар. Тата — вино и водка, то есть магазин. Паша — огонь, угли и шампуры, организационная сторона. С Паши деликатно сняли финансовую нагрузку, поскольку в школе доходов меньше, чем на станции техобслуживания.
Павлуша пригласил Марину поехать с ним на базар в качестве консультанта. Базар — это что-то вроде этнографического музея, и понять город можно, только побывав на его базаре. Во-вторых, куда-то ехать, двигаться и перемещаться было лучше, чем лежать на пляже со своими мыслями. Эти мысли втекают в душу и в тело, как река, и душат. Марина приняла приглашение.
Южный базар — это красное и зеленое. Красное — помидоры, редиска, клубника, черешня, перец. Все остальное — зеленое с разными оттенками зелени, от ярко-изумрудного до темно-малахитового.
Пожилые кореянки предлагали свои «корейские соленья», которые они помещали в узкие целлофановые снаряды и закручивали сверху терракотовой ниточкой. Секрет этих солений идет от поколения в поколение. Рушатся памятники старины, а секрет сохранен и процветает. И в этом Марина усматривала какую-то надежду. Надежду и социальную, и личную. Значит, не все летит в тартарары, если стоят эти узкоглазые, невозмутимые — и торгуют вечностью.
Базар — это обстановка взаимной заинтересованности. Одним интересно купить, другим интересно продать. У Павлуши была своя школа, обретенная на станции техобслуживания. Работая с людьми, человек должен быть немного психологом. Во-первых, нужно слышать партнера. Во-вторых, быть обаятельным. Обаяние — это не просто так. Это талант. Совокупность свойств. Павлушино обаяние складывалось из доброты и доброжелательности баловня жизни. И еще у Павлуши было свойство угадывать в массе людей энергетически тождественные экземпляры. Он шел на конкретного мясника и зеленщика так, будто тот его окликнул. Павлуша подходил и спрашивал, как его зовут и откуда он приехал. Выяснилось, что зовут Коля, а приехал из Полтавы. Значит, кусок мяса или пучок зелени обретали свою историю. Платил Павлуша широко, беспечно расставаясь с десятками и четвертными. Когда он отходил, Коля из Полтавы смотрел вслед. Ему хотелось все бросить и пойти за Павлушей. Вокруг Павлуши клубилась иная жизнь, как в итальянском кино. Хоть бы один день прожить такой жизнью. Но Павлуша уходил. Поманил и бросил.
Возле рядов с ранней клубникой толпился народ. Павлуша взял Марину за руку, чтобы не потерялась. Его ладонь была просторная и сильная. Марина покорно шла следом и чувствовала себя совершенно спокойно: ничего не скребло, не мучило. Хорошо, когда идешь за мужчиной, как прогулочная лодочка за военным крейсером. И любая волна не волна.
Накупив все, что нужно, вышли на зады рынка, где стояла машина. Павлуша отдыхал с машиной. Без нее он чувствовал себя как воробей, который вынужден скакать на лапах, вместо того чтобы летать.
Павлуша сложил в багажник красивые полиэтиленовые пакеты.
— Забыл! — вдруг спохватился он. — Подождите секундочку.
Павлуша нырнул в базарные волны. Марина осталась ждать, глядя на дверь, за которой он исчез.
«Если он купит цветы…» — загадала Марина.
Павлуша появился с гвоздиками. Их было не пять и не семь, как она привыкла получать от заказчиков. Их было по меньшей мере сорок девять или пятьдесят одна, крупные, ярко-красные, одного цвета. Каждая гвоздика — как маленький осколок огня. Салют из гвоздик. И это ей. Красота жизни, ее благоухание, изысканность — все это ей. Срезанные цветы временны. Но временность заставляет еще больше ценить красоту. Это как молодость. Поцветешь, поцветешь да и увянешь. Но пока цветешь…
— Спасибо, — сказала Марина и подняла на него глаза.
Павлуша стоял перед ней — одет как надо. Смотрит как надо. В глазах — что надо. Тот. Весь, от начала до конца.
Сели в машину. Машина тронулась, вырулила на проспект. Все было как и час назад: дома, люди, правила уличного движения. Но все вдруг наполнилось красками и смыслом. Смыслом жизни. Может быть, когда-то и превратишься в горстку пепла, но пока ты жив — живешь вечно.
Павлушина рука лежала на руле. Марина знала от Паши, что Павлуша работает на станции техобслуживания. Играется в машинки. В детстве она звала их «бибики». Вполне мальчишеское занятие: собрать бибику, разобрать. У Павлуши должны быть грязные ногти. Марина взглянула на руку. Ногти были чистые. А жаль…
Павлуша смотрел перед собой. Тася своей красотой сослужила сыну хорошую службу. Марина поглядывала на него сначала украдкой, чтобы не замечал. А потом ей надоело сдерживать себя и запрещать себе. Она развернулась и стала смотреть на Павлушу не отрываясь. Как ребенок в цирке, и не было интереснее зрелища. При чем тут Паша? Тата с женой? Шашлыки? Все это совершенно лишнее.
Павлуша молча, будто читая мысли, развернул машину на сто восемьдесят градусов и поехал куда-то в неопределенную сторону, к морю, к большим камням и заcохшим на камнях водорослям.
* * *
Мелкие камешки впивались в спину. «Как Рахметов», — подумала Марина. Но герой Чернышевского спал на гвоздях во имя какой-то большой идеи. А Марина во имя чего? Однако она готова была идти и на большие испытания, совсем потерять голову. Не жалко. Не жалко ничего.
Потом выяснилось, что она испачкала сарафан в смоле, непонятно, откуда она тут взялась. И тоже не жалко.
Марина лежала, смотрела в небо и думала о «кучере». Тем, что он ушел, он ее выручил. Пусть даже у нее с Павлушей больше ничего не будет, зато она теперь знает, как выглядит и как называется конечная станция. Она называется «Павлуша».
О Паше Марина не думала. Она отодвинула его, как еще одну пробу и еще одну ошибку. Она оставила за собой право пробовать и ошибаться.
Павлуша вошел в море. Поплыл. Море было густое и теплое, как нефть. Павлуша плыл и не верил, что полдня могут так все перевернуть. И вместе с тем верил. Все должно было произойти именно так. И именно с ним.
О Паше он не забыл. Павлуша любил Пашу, это, пожалуй, был единственный человек из его прошлого, которого он любил и знал, за что. В Паше жили те качества, которые начисто отсутствовали в его коллегах. Там такое понятие, как Совесть, имело свой цвет, как базар: красный, зеленый… Это был цвет денежных знаков. Совесть была — как купюра в бумажнике. Надо — достанут. Не надо — спрячут.
Павлуша любил Пашу, но в эту минуту не считал, что обкрадывает его. Ему почему-то не было стыдно. Не было — и все.
Марина вспомнила про Пашу только тогда, когда его увидела. У Паши были испуганные глаза.
— А мы думали, вы в аварию попали. Я хотел в милицию бежать.
— А мы и попали! — сказал Павлуша и засмеялся.
Паша засмеялся вместе с ним. Но страх еще не испарился в нем, и он смеялся с испуганными глазами.
Когда стемнело, жарили шашлыки. Павлуша и Тата осуществляли процесс — помахивали, брызгали, переворачивали. Паша и жена Таты были на подхвате. Марина сидела у кромки моря, смотрела на воду. Думала о том, что жизнь иногда разворачивается на сто восемьдесят градусов, как Павлушина машина.
Когда любовь уходит, зависаешь в пустоте, и кажется, всегда будет только так. Но вот приходит человек, протягивает руку и вытаскивает на твердь, на свет Божий. И оказывается, что солнце светит, и птички поют, и море дышит, и луна дробится на воде.
Паша суетился вокруг костра. В Марининой душе шевельнулись угрызения совести. Паша сыграл роль кучера в прямом смысле этого слова. Перевез Марину от того, предыдущего, до Павлуши. Тот ушел, как нож всадил. Не посчитался. Раз можно так с ней, значит, и она может так же. А почему нет? Как с ней, так и она. Правда, ее ударил один, а она бьет не в ответ, а в другого. Ни в чем не повинного. Зло идет по цепочке. Жизнь жестока.
Павлуша все время оборачивался и отыскивал глазами Марину. После костра ничего не видно было, темнота кромешная, как в космосе. И казалось, что Марина канула с концами. Она возникла откуда-то из небытия, а теперь так же пропала. Павлуша озирался и щурился.
— Не замирай! — командовал Тата.
Павлуша снова возвращался к своим обязанностям. Спина мерзла. Ему казалось, что спине холодно оттого, что нет Марины. Хотелось, чтобы она подошла и встала рядом.
Паша держал перед собой бутылку с винным уксусом. Это была его роль, отведенная ему в данном действе. Паша вдруг передал бутылку жене Таты, самовольно нарушив действо, и подошел к Марине.
Марина снова была одета в черную кофту и белую рубаху. Кофта сливалась с темнотой, а белизна, наоборот, выделялась и будто фосфоресцировала. Марина погладила Пашу по щеке, благодаря за все и прося прощения. Ее глаза светились виноватостью и любовью. Правда, не к нему, но все равно любовью.
Паша никогда не видел ее такой неодинокой и принадлежащей.
— Ты умеешь бросать камешки в воду, чтобы подскакивали? — спросил Паша.
— Не знаю. Я никогда не пробовала.
— Надо бросать параллельно воде, не высоко и не низко. На уровне волны. Потому что, если высоко, он не будет подскакивать, а если низко — утонет. Поняла?
Они подошли к огню. Лица Павлуши и Таты были багровые.
Раскаленная головешка взорвалась, брызнула искрами. Марина испугалась и отскочила. Пашу пробил озноб. Этот выстрел показался знаком счастья. Счастье стояло и в этой минуте, и в наступающей ночи, и в завтрашнем дне, когда он научит ее бросать камешки.
После шашлыков Павлуша и Марина исчезли вместе. Паша решил, что они отправились купаться, и тоже полез в море. В море от протрезвел и вернулся на берег. Вытереться было нечем. Паша надел рубашку и джинсы на мокрое тело. Потом пошел в гостиницу. Постучал в номер, было тихо. Тогда он постучал к Павлуше — там тоже тихо. Паша поднялся на следующий этаж и постучал к Тате. Они с женой жили в люксе. Открыла жена Таты, с распущенными волосами и без очков. Она сказала, что ничего не знает, и ее лицо без очков казалось чужим. Он заторопился обратно на пляж. Возможно, Марина с Павлушей ищут его на берегу. Но берег был пустынен, будто земля, навсегда брошенная людьми, как после атомной катастрофы.
Паша побежал в гостиницу, потом снова на берег и опять в гостиницу. Строгий швейцар сделал ему замечание и предупредил, что больше не выпустит. Паша почувствовал себя учеником вспомогательной школы, причем не домашним, а стационарным. И пообещал, что больше выбегать не будет. Еще раз — и все.
Где-то около шести утра Паша понял, что его обманули. Даже не обманули — для этого нужны усилия. Просто не учли. Будто он не человек, а картофельная очистка. Кому это в голову придет учитывать картофельную очистку! Ее надо выбросить — и все.
Значит, получается, что Павлуша увел у друга невесту. Это какая-то особо злокачественная разновидность панасючести. Рак души. Значит, Павлуша неизлечимо болен. А попросту — подлец. А Марина попросту — потаскуха. Но прежде чем навешивать ярлыки, надо все же разобраться. А вдруг они сейчас сидят у Тэты и ждут его?
Паша вскочил и снова пошел к Тате. Но за дверью было тихо, и он постеснялся стучать. Следовало дождаться утра, все выяснить, а потом уже делать соответствующие выводы: кто есть кто.
Паша думал, что не заснет. Но неожиданно провалился и очнулся только в десять утра. Ему снилась Марина, как будто они ссорились, а потом мирились.
Открыв глаза, вынырнув из сна, он вскочил и пошел к Павлуше. Постучал в его номер. Было тихо. У Тэты тоже было тихо.
Вся компания сидела на берегу под незлыми ранними лучами. Марина лежала лицом вниз, а Павлуша выкладывал на ее спине камешки, создавая какие-то фрески. Тэта с женой играли в нарды. Как будто ничего не случилось. Но случилось. Он это видел. И слышал. И вдыхал.
Паша стоял, растерянный, в трусах и в панамке и походил на одного из своих подопечных из группы ГО.
Он не пошел к ним. Не смог приблизиться. Не захотел входить в их пространство. Ему казалось, что воздух вокруг них насыщен предательством, как радиацией. И вдыхать его опасно для жизни.
Паша отошел в сторону, снял рубашку и сел возле самой воды, чтобы видеть только море и небо и по возможности не видеть людей.
Через какое-то время к нему приблизился Тэта и сказал:
— Ну что ты сидишь как неродной? Идем к нам. Нехорошо.
— А чем я мешаю? — спросил Паша.
— Своим видом. Сидишь с прокисшей физиономией. Мы же отдыхать приехали. А ты всем настроение портишь.
Тата был человеком Павлуши, и у Паши не могло быть к нему серьезных претензий. Он ничего не ответил. Поднялся с камней и пошел прочь. Он шел километра три, до тех пор, пока не кончились люди. Оставшись один, он действительно ощутил себя картофельной очисткой, в той же степени ничтожности и бессмысленности своего существования. Куда девают очистки? Свиньям. Вот и его туда же. Паша решил — не быть. Вода — близко. Море беспредельно и, как написал один писатель, «может, как одеяло, укрыть всех, всех». Паша пошел в море, чтобы скрыться с головой. Идти до тех пор, пока не накроет. Вода скоро достала ему до груди, потом по подбородка. Поднялась к носу. К глазам. Пришла пора вдохнуть, но нечем. В нос попала вода. Защипало, запершило. Паша развернулся и пошел обратно и, когда вода отступила к подбородку, открыл рот и вдохнул. Он сообразил. Что если его выловят дня через три, а потом пригласят их всех для опознания трупа, то они обидятся на него за то, что он своим видом утопленника портит им отдых.
«А вот фига вам!» — мстительно подумал Паша и вышел на берег. Он сел, крупно дрожа. Солнце жарило, но не прогревало. Паша замерз как-то глубинно. Он устал дрожать и заплакал, положив лицо на поднятые колени. Он испытывал отчаяние, такое же, как в детстве, и боялся, что вытошнит собственные внутренности. Паша плакал, как лаял, а чайки носились над головой и орали, как коты. Видимо, были разочарованы, что Паша живой и им нельзя пообедать. Расклевать. Растащить на части. Хищные твари, потребители, агрегаты по пожиранию, как Павлуша и Тата. Чайки не боялись Пашу и разгуливали рядом — крупные и жирные, на тонких ногах. И кто это выдумал, что чайки — красивые птицы?
По весне земля обнажается. Что только не открывается глазу: прошлогодние листья, старые газеты, потемневшие деревянные ящики, погибшие кошки и мышки, да мало ли что… Дворники сгребают все в одну кучу, обливают бензином — и поджигают. И все горит ясным пламенем. Огонь работает санитаром.
А что работает санитаром души? Ненависть, представьте себе. Этим огнем можно выжечь все, что захламляет душу. Правда, если передозировать, то можно обуглиться самому, сжечь и саму душу.
Паша возненавидел. Это чувство и стало его «генералом» и командовало им все летние месяцы. Он куда-то ходил, перемещался и даже ездил к родственникам под Ленинград, но ничего не воспринимал вокруг себя. Он существовал на пару с «генералом». Ненависть застила ему весь свет.
Осенью Паша вернулся в школу. Все сказали, что он похудел и загорел. Он не загорел, а потемнел, подсушился на огне ненависти. У него поменялось выражение глаз, и дети на его уроках сидели тише, чем на других. Боялись. Раньше они не хотели его огорчать. А теперь просто побаивались. Казалось, что он может ударить.
Однажды Панасючка во время обеденного перерыва поставила перед Пашей на столик витаминный салат: болгарский перец с чесноком, который она принесла из дома в баночке специально для Паши.
— Ешь! — велела Панасючка. — А то сдохнешь.
Видимо, она увидела наметанным глазом все, что с ним происходит. Алевтина прошла уже эту школу и знала, что в таких случаях надо есть витамины. Поддерживать свое здоровье. А в здоровом теле селится здоровый дух.
Паша съел салат и пошел на урок.
Он объявил диктант на девятнадцать слов. Продиктовал заголовок: «Медведь в лесу». И в этот момент увидел на щеке Гоши Трусова круглый свежий синяк. На прошлом уроке его еще не было, стало быть, синяк приобретен на перемене.
— Откуда он у тебя? — спросил Паша.
— Меня Славик укусил, — пояснил Гоша.
— А ты что сделал?
— Ничего.
— И напрасно. Надо было тоже его укусить, чтобы Славик знал, как это больно.
Гоша воспринял рассуждения учителя как прямое руководство к действию. Он вылез из-за парты, подошел к Славику и, наклонившись, цапнул его за щеку. Славик вскрикнул, потом бурно зарыдал, а через минуту забыл. Паша продолжал диктовку. Дети писали. И Славик писал, старательно склонив голову набок. На щеке проступал синяк, о происхождении которого он уже не помнил. Счастливая особенность психики — забывать плохое, потому что помнить — это значит продлевать, удлинять страдания. Переживать — значит проживать еще и еще раз свое унижение.
Этот синяк как бы держал Пашины глаза на ниточке. Паша то и дело в него вглядывался, не мог отвлечься.
Ночью долго не мог заснуть. Синяк держал и мысли на ниточке. О чем бы Паша ни думал, возвращался к синяку. Думал о том, что все женщины — разновидности Марин, Панасючек и Тась. Есть еще вариант его сестры. Она положительная, потому что никакая. Как дистиллированная вода без солей и минералов.
А мужчины? Кто они? Тэты и Павлуши, жертвенные «зайчики», алкоголики, рождающие дебилов… Синяк на щеке, незабытая слеза на синяке… С кем связался? На ком вымещает свое неверие в род человеческий? Славика в детском доме назвали Ярослав, потому что он был найден на Ярославском вокзале. В туалете. А Гоша — из благополучной семьи, единственный ребенок у престарелых родителей. Они могли бы иметь такого внука. Врачи считают, что позднее отцовство может быть причиной мутационных поломок. Человек изнашивается со временем, как всякий механизм.
Гошина мать приходила за сыном в конце дня, тихо делилась с Пашей: они с мужем не могут умереть, потому что не на кого оставить Гошу. У них нет никакой родни. И что Гоша будет делать в жизни один, без поддержки? Она смотрела на Пашу, и сколько бездонного отчаяния в глазах…
А на первой парте сидит Павлик. У Павлика — избирательный мутизм. Не разговаривает, хотя умеет говорить. Не привык. До десяти лет ни с кем не общался. Мать, приехавшая из Сибири, потеряла где-то паспорт, и, когда ребенок родился, его никуда не вписали. Он нигде не числился. И в школу не пошел. У пьющей мамаши были свои запьянцовские дела, она уходила из дома, запирала дверь на ключ. Ребенок рос в углу, в тряпках, как щенок, из дому его не выпускали. Обнаружили случайно. Соседей внизу залило, вызвали сантехника, взломали дверь — и увидели Маугли, дикого мальчика, голого, заросшего и бессловесного. Степень его отставания невозможно было определить. Пришлось поместить в больницу. Мать с большим трудом лишили прав материнства.
Оказывается, это очень трудно — лишить прав несостоятельную мать. Общество гуманно. Нельзя запретить дебилам рожать, если они хотят иметь ребенка. И растет армия дебилов. В нормальной семье — двое, трое детей. У дебилов — десять, двенадцать. Они рожают каждый год, как говорят врачи, рожают на дефектной основе. Страна дает им звание матерей-героинь. Исполком обеспечивает площадью — предоставляет целый этаж, четыре квартиры. А куда денешься? Дети растут при полной безнадзорности. Преступность и наркомания находят в первую очередь именно этих. И в их интернате в старших классах тоже растет токсикомания. Паша подозревал, кто у них главный: Прокопенко.
Паша не спал в эту ночь ни одной минуты. В сущности, его работа, а значит, и жизнь, погружена в такие глубины человеческого горя, и так много надо поправить, а он заколотил себя в убогий треугольник Паша — Марина — Павлуша. Да и треугольника нет — прямая: Марина — Павлуша. И что толку от его ненависти. На ненависти ничего хорошего взрасти не может. Одна озлобленность. Паша решил отозвать своего «генерала» с прежнего поста и возглавить другие войска.
Утром Паша пошел к Панасючке и поделился «ацетонными» прозрениями.
— А что я, по-твоему, могу сделать? — спросила Панасючка.
— Выгнать Прокопенко. Для начала.
Панасючка как бы не услышала, увела разговор в сторону. Она в этот период жизни меняла в квартире паркетную доску на паркет и любила говорить на эту тему. Паша захотел вернуть разговор к Прокопенко, но у него не вышло ни в этот день, ни в следующий. А на третий день Паша выяснил, что мамаша Прокопенко работает в солидной организации. У этой организации свой санаторий, в котором Панасючка отдыхает каждый сезон, плавает там в бассейне и проходит курс массажа. Помимо санатория, Панасючке перепадают талоны, по которым дают особую колбасу. Не ту, что в магазине, а совсем особую. Колбаса — за молчание. И ходят по коридорам старшеклассники в третьем измерении, балдеют.
Паша дождался педсовета и выступил. Он поставил вопрос о несоответствии Панасючки занимаемой должности. Должность — сама по себе, а Алевтина Варфоломеевна Панасюк — сама по себе.
Она, как ворона на бреющем полете, низко и медленно летит над полем обездоленных и норовит выклюнуть себе реальный кусок.
Учителя обескураженно молчали. Они все знали: про низкий уровень контроля, про выдвижение любимчиков на должность старшего учителя, про подставных лиц. Числится рабочим по ремонту и обслуживанию здания, зарплата восемьдесят рублей. А где этот рабочий? А куда идет зарплата?
Все знали, но помалкивали. Панасючка сама жила и давала жить другим. С ней было удобно. А то, что во вред детям… Из них так и не вырастишь полноценных членов общества. Чего напрягаться. Однако в каждой душе учителя жива тоска по идеалу. Человеку свойственно работать хорошо. Он запрограммирован на полное самовыражение. А когда этого нет, наступает великая апатия.
Паша выступил и сел на место. Панасючка невозмутимо спросила: хочет ли кто-нибудь высказаться? Никто не захотел.
Нависла пауза. Все понимали, что Паша говорит правду. Но разве это можно?
Заведующая учебной частью Лина Глебовна наклонилась к нему и спросила шепотом:
— Скажите, а вас кто-нибудь поддерживает?
— Поддерживает, — ответил Паша.
— Кто?
— Совесть.
— А-а-а… — сказала Лина Глебовна.
Она родилась в тридцать седьмом году и, естественно, не осознавала событий тех лет. Но страх родителей передался ей с генами и остался в крови. Она боялась глубинно, хотя уже официально было разрешено не бояться. Мало ли. Перестройка перестройкой, а еще неизвестно, что за ней. Лучше не вылезать.
Панасючка еще раз спросила, хочет ли кто-нибудь выступить. Народ безмолвствовал. Педсовет был закончен. Однако Панасючка попросила Пашу задержаться.
Они остались с глазу на глаз. Панасючка как ни в чем не бывало рассказала Паше о преимуществах паркета над паркетной доской, потом простодушно заглянула ему в глаза.
— Ты понимаешь, что вместе мы работать не можем? — спросила она.
— Конечно, — согласился Паша.
— Значит, ты или я.
— Я, — выбрал Паша. — Ты не полезна и даже вредна.
— Кому?
— Обществу.
— А это не тебе решать, — сказала Панасючка.
По правилам перестройки все решает трудовой коллектив. Панасючка была уверена в своем коллективе. Ее «пораженки» — так она называла учительниц — не хотели в небо. Им было здесь прекрасно, «тепло и сыро».
Но на собрании произошло непредвиденное. Первой выступила заведующая учебной частью Лина Глебовна, а за ней следом и остальные «пораженки». Всех несло как на крыльях. Высказывались о Паше с такой степенью возвеличивания, будто это было не собрание, а грузинское застолье: и самый честный, и гуманный, и специалист. Их послушать, так без Паши бы вся школа развалилась, стены рухнули. Панасючку сровняли с землей. Больше всего ее поразила человеческая неблагодарность. Мало она для них делала, входила в положение, создавала условия. Панасючка была настолько растеряна, что не знала, какое принять решение — обидеться или защищаться. Однако не понадобилось ни первое, ни второе. В присутствии представителя роно было высказано пожелание: ей стать рядовым учителем, а Паше — директором школы.
Панасючка метнулась в роно. Там у нее было «схвачено». Заведующая выслушала с пониманием, потом успокоила.
— Уголовное дело на вас не завели, — сказала она. — Можете со следующей недели приступить к работе. Преподавателем.
Панасючка молчала. Адаптировалась к неожиданной информации. Заведующая предложила ей новую точку отсчета: тюрьма. И с этой новой платформы ее ситуация понижения выглядела не как провал, а как большое везение. Ей нужно не возмущаться, а благодарить. Одно дело — сидеть в тюрьме, неудобно спать, плохо питаться, довольствоваться навязанным общением. Другое — жить на свободе в привычной обстановке да еще работать в школе, получать заработную плату с двадцатью процентами надбавки.
Панасючка поднялась и вышла на улицу.
Роно размещалось в одноэтажном здании барачного типа с решетками на окнах. Решетки поставили от воров. «Что там красть? — подивилась Панасючка. — Папки с бумагами, бессмысленными отчетами, бумажной показухой? Всем этим хорошо костер разжигать в сырую погоду, и то какая-то польза». Решетки навеяли мысли о тюрьме, КПЗ, захотелось подальше отсюда. Но ноги не шли. Кончился бензин. Надо было уравновеситься, зарядиться от неба и деревьев, от свободы и воли. Взять из космоса немножечко топлива. Панасючка остановилась возле газетного киоска, купила рекламное приложение к «Вечерке», стала смотреть в строчки, чтобы переключить внимание с себя на что-то, не имеющее к ней никакого отношения. Отвлечься от себя.
Приложение печатало объявление, что кому требуется. Кто-то покупал, кто-то продавал, кто-то менялся, а кто-то приглашал няню к ребенку. Одно объявление привлекло ее внимание припиской: условия хорошие. Здесь же сообщались телефон и адрес: та же улица, что у Панасючки. Она зашла в автомат, набрала номер и спросила: что значит «хорошие условия»?
Ей ответили: зарплата, питание, все лето на даче. Панасючка подсчитала, получалось содержание кандидата наук.
— А ребенок дебил? — спросила она.
— Почему дебил? — обиделись в телефоне. — Нормальный, здоровый ребенок.
Так началась для Алевтины Варфоломеевны Панасюк новая жизнь. В этой жизни был один ребенок, а в прежней — сто. Там — восемь часов в помещении, здесь — четырехчасовое гулянье. Алевтине было под пятьдесят. Ее главные игры в жизни сыграны, наступил период осмысления. А осмыслять хорошо в тишине и на свежем воздухе.
Новая жизнь началась и для Паши. Дел было столько, что невозможно удержать в памяти. Дома под зеркалом повесил бумагу, на которой было написано: «Дела и делишки». А дальше пункты и тезисы.
Первый пункт: кадры. Провести переаттестацию, оставить только дефектологов, никакого дилетантства, никаких любителей.
Второе: микроклимат. Никаких тайфунов и ураганов в учительской. Некогда тайфуниться. Все закручено так, что тащить придется всем скопом, как бурлаки с лямками на плече.
Третье: наладить связь с объединением «Мосшвея», которое использует труд инвалидов. Поставлять им наволочки, вафельные полотенца. Получать живые деньги. Это для девочек. Мальчикам — картонажно-переплетное дело. Достать картон, коленкор, дерматин. Взбодрить столярно-слесарные мастерские. Однако где взять дерево? Да и вообще где взять ВСЕ? За какие деньги?
Иногда ему казалось, что ничего нельзя сделать. Невозможно прошибить лбом устоявшую заскорузлость. Тогда хотелось все бросить и не возникать. Но какой-то внутренний мотор был запущен. Паша знал: если не он, то никто.
Однажды приснился сон, будто идет по школьному коридору. Коридор этот не имеет конца. По сторонам стоят ученики и учителя: неполноценные и «пораженки». Они смотрят на Пашу с такой напряженной надеждой, как будто вся их жизнь зависит только от него одного, и он не может под этими взглядами ни остановиться, ни повернуть назад. Здесь же, в коридоре, стояла Марина, почему-то голая и в крови. Паша понимал, что это сон, заставил себя проснуться. Долго лежал в темноте. Чего только не приснится! Однако Паша понял: как бы он ни жег ее ненавистью, ни затаптывал занятостью — Марина выплывает из подсознания как заговоренная. И ничего с этим не поделать. Если только порвутся сосуды в мозгу и зальют кровью то место, где память. Утопят.
В учительской сказали, что видеть кровь во сне — очень хорошо. Значит, к кровной родне. К близким людям. Значит, у Марины все в порядке.
В середине зимы Паша случайно встретил Панасючку. Она катила коляску с ребенком. На ней были платок и валенки.
— А я хотела тебе позвонить, — сказала она.
— Зачем? — не понял Паша.
— Спасибо сказать. Так что — спасибо.
— Пожалуйста, — ответил Паша.
— А ты хорошо выглядишь, — искренне похвалила Алевтина. — Тебе идет власть. Другое выражение лица.
— Ты тоже хорошо выглядишь. Тебе идут платок и валенки.
— Так я же деревенская, — просто сказала она.
Ребенок заплакал. Алевтина взяла его на руки. Ее лицо стало ясным, панасючесть выпарилась, куда-то улетучилась.
— Такой хорошенький! — счастливо поделилась Алевтина. — Я его прямо в рыло целую, когда хозяева не видят.
Паша похвалил ребенка, и они разошлись.
На помойке валялись две доски. Паша подошел, взял их под мышку и понес. Дерево было крепким, могло сгодиться в столярной мастерской.
Они уходили в разные стороны. Панасючка — с ребенком. Паша — с досками. Каждый со своим.
* * *
Прошло четыре года.
За это время Пашина школа вышла на первое место в городе, что порождало массу неудобств. В интернат сгоняли практикантов, показывали иностранцам, всяким гостям города. А как известно, гости — это воры времени. Дел у Паши не убавилось. Одни дела кончались, другие наплывали. Ему иногда казалось, что он пытается наполнить дырявый мешок. А точнее — мешок без дна. Прорву.
Раз в месяц он заседал в медико-педагогической комиссии. Комиссия проверяла детей, которых отбраковывала общеобразовательная школа. Встречались дети, которые не годились даже в интернат. Их следовало переводить на социальное обеспечение. А иногда на комиссию попадали совершенно здоровые ребята.
В последний раз пришла пара рыжих: мама и сын. Мальчик — десятилетний, косоглазый, очень смышленый. Его невзлюбила, а точнее, возненавидела учительница Эльвира Станиславовна, и мальчик в ее обществе становился тупым, чуть только не дебильным. Пришлось вызвать эту Эльвиру Станиславовну, ставить вопрос о профнепригодности. Паша знал: дети, как и взрослые, бывают очень противные. Но ненавидеть их, а тем более мстить… Хорошо, что в комиссии оказались не формальные люди. А сидела бы Панасючка, вечно спешащая по своим делам, не стала бы вникать, и загремел бы рыжий мальчик в интернат. А там — другое общество, другое детство, а поскольку детство — фундамент жизни, то и другая жизнь.
Следующая за ними пара — бабушка и внучка. Девочка семи лет, некрасивая, долгоносенькая, все время улыбалась, была рада, что вокруг много доброжелательных людей. Девочка не могла ответить ни на один вопрос. У старухи слезились глаза от любви и от старости. Между ними не было кровного родства. Старуха рассказала, что первая жена его сына Валька родила эту девочку после развода и неизвестно от кого. Валька и сама не знала, от кого. Бывшая невестка принесла ребенка бывшей свекрови. А больше некуда. Валька бродяжничала, нигде не жила, не выбрасывать же в мусорный ящик. Вот и принесла. А сама сгинула. И сын уехал на Север, а там женился. И осталась бабка с девочкой, старая и малая, никому не нужные, только друг другу. Бабка пошла работать уборщицей в магазин, поближе к питанию. Ее жалели. Давали еду бесплатно, а в середине дня отпускали. Сами мыли за бабку полы. Сострадание объединяло людей, держало всех на плаву. Делало всех людьми. И бабка не помирала, потому что нельзя. А девочку на кого?
Паша смотрел на старуху. Ее лицо было как растрескавшаяся земля. Морщины такие глубокие, что в каждой можно спрятать монетку и она не выкатится. Ей было лет девяносто, не меньше.
Паша предложил интернат. Старуха спросила:
— А можно каждый день забирать?
— На субботу и воскресенье, — разъяснил Паша. Старуха колебалась.
— Она там плакать будет.
— Поплачет, потом привыкнет.
— Человек не собака, ко всему привыкает, — согласилась старуха. — Так ведь жалко.
— Ну, вы подумайте, а потом нам скажете.
Старуха и девочка пошли из комнаты.
«Эх, Валька, Валька… — подумал Паша. — Ну что с тобой делать? Что с вами с такими делать? Судить? Стрелять?»
Паша вдруг почувствовал, что стул под ним сдвинулся в сторону и поплыл. Такое случилось в первый раз, но районный врач сказал, что все бывает в первый раз. Нужен отдых, нужен отпуск, нужен санаторий. В противном случае разовьется гипертония, и неизвестно, чем она закончится. У гипертонии много вариантов. Пашу не устроил ни один из перечисленных. Он взял отпуск и поехал в пансионат.
Пансионат располагался на самом берегу Черного моря и был отгорожен с двух сторон железной сеткой, чтобы на пляж не забредали неорганизованные отдыхающие под названием «дикари». «Дикари» — это вполне интеллигентные люди. Однако не надо.
Территория была небольшой, и получалось, что отдыхающие находятся в вольере. Как песцы и норки.
Паша не переносил скученности, поэтому приходил на пляж раньше всех, а в столовую — позже всех. Своих соседей по столу Паша за неделю не встретил ни разу. Они не пересекались. И это было хорошо. Паша лечился одиночеством, отсутствием обязательного общения.
Из женщин заприметил двоих: молодую и ровесницу. Молодая была коренастая, коротконогая, с прекрасными зубами, как калмычка. А ровесница — худая и гибкая, как водоросль, она неприятно волновала. Хотелось все время на нее смотреть. Несколько раз мелькнула женщина, похожая на Марину, но не Марина.
Он жил в номере с широкой двуспальной кроватью и диваном. Лоджия выходила на море. Покрывала и занавески были синие. Мебель белая. Ведомство умело заботиться о своих сотрудниках.
Три часа в день Паша сочинял уроки: читал, писал, сочинял для детей диктанты, чтобы в них присутствовала не только информация, но и некоторая художественность. Чтобы не было скучно. Скука — это внешняя примета бездарности. Скука, как засуха, убивает все.
Через неделю пребывания в пансионате Паша увидел соседей по столу. Это были Марина и трехлетний мальчик — кудрявый, большеглазый, с короткими зубами. Точная копия Павлуши, будто Павлуша размножил себя простым делением.
Фактор внезапности был такой ошеломительный, что Паша даже бровью не повел. Как сидел, так и остался. Внешне это читалось как полное безразличие. Ну, встретились. Ну и что?
Однажды московская соседка, Крашеная, рассказала Паше, что встретила своего будущего мужа перед революцией в Цюрихе.
— Он был немец? — спросил Паша.
— Нет. Он был еврей из Киева.
— Стоило ехать в Цюрих, чтобы встретить там киевского еврея! — удивился Паша. — Его можно было встретить в Киеве.
— Это так, — подтвердила Крашеная. — Его можно было встретить в Киеве, но я встретила его в Цюрихе.
То же самое случилось с Мариной и Пашей. Они могли встретиться в Москве, где стоят их дома. Но они встретились в Сочи, почти на том же месте, где расстались. Судьба сделала кольцо.
Жизнь вообще склонна вить кольца, поднимаясь по спирали. Но это не Пашино открытие. Это заметили до него.
Марина искренне удивилась встрече, удивление было со знаком плюс. Она осветилась лицом и сказала:
— Здравствуй, Паша. Тебя и не узнать. На Ружича похож. Я думала, что ты Ружич.
— А кто это? — спросил Паша.
— Он сейчас в Сочи гастролирует. Мим с гитарой.
— Странное сочетание: мим с гитарой.
— А я и Павлуша — не странное? — Марина кивнула на мальчика. Паша понял, что его тоже зовут Павлуша.
Он не ответил. Встретил ясный, незамутненный Маринин взгляд и увидел, что ей совершенно не стыдно за прошлое. Никаких комплексов. Значит, он корчился, извивался как уж на сковородке, а она: «Здравствуй, Паша». И все дела.
Марина изменилась. Она поправилась и побледнела. Румяна вместо румянца. Вместо белой кофты — черная синтетическая водолазка, чтобы реже стирать. А главное — суетливая зависимость, которая сквозила в голосе и в пластике.
Официантка принесла борщ. Паша взял ложку и стал есть. Он почувствовал себя свободным от Марины. Надо было ее увидеть, чтобы все прошло за одну минуту. Так же как мгновенно влюбился — так же мгновенно освободился от нее. И даже жалко стало, что страдал так долго. «Дурак», — подумал Паша, отгоняя ложкой круг сметаны. Сметане он не доверял. Она редко бывала свежей.
Марина принялась кормить Павлушу. Он кочевряжился и не ел. Это был канючливый, невоспитанный мальчик с прозрачными соплями под носом, которые Марина вытирала прямо рукой.
— Съешь ложечку за дядю Пашу, — увещевала Марина.
— Пусть съест за папу, — переадресовал Паша.
— А он его не знает, — как бы между прочим проговорила Марина.
Паша хотел спросить: почему? Но сдержался. Приказал себе не расспрашивать. Должно же у него быть уважение к своим собственным страданиям. Паша сомкнул лицо.
Марина тем временем изображала из ложки пароход, сажала на пароход пассажира-фрикадельку, и по воздуху, как по волнам, ложка шла к Павлушиному рту. Но возле самой цели Павлуша сбил пароход, и пассажир-фрикаделька полетел в Пашину лысину. А Павлуша безмятежно глядел большими серо-желтыми глазами цвета куриного помета. Паша поднялся из-за стола, не дожидаясь второго.
— Ну вот, дядя Паша обиделся, — упрекнула Марина.
— Ну и пусть! — угрюмо сказал Павлуша.
«Весь в папу», — подумал Паша и вышел из столовой. Выбрался из вольера на дорогу. Сел в автобус и поехал в город. Там зашел в шашлычную, заказал солянку и шашлык. И уже когда ел — знал, что его ждет суперизжога. И не ошибся.
Прошла неделя.
Дни походили один на другой и катились незаметно. Утром Паша завтракал у себя в номере сыром и помидорами. Днем ездил в шашлычную. В промежутках плавал, играл в большой теннис, учил уроки. Марина и Павлуша иногда мелькали то тут, то там и были чем-то вроде изжоги.
Однажды Паша выходил из моря и увидел, что Павлуша стоит по щиколотку в воде в окружении детей. Дети на него брызжут, а он визжит, будто его режут. Паша посмотрел по сторонам, определяя, где же Марина. Марины поблизости не было.
Паша пошел мимо, но Павлушин визг его настигал, ввинчивался в уши и глубже, в мозги. Паша вернулся, взял его за руку и вывел из круга зверят. Здоровые дети жестоки. Им бы найти живое и мучить. Павлуша рыдал, не мог остановиться, его лицо было мокрым от слез и морских брызг. То и другое было одинакового вкуса.
Паша присел перед ним на корточки и вытер ему лицо прямо рукой, как это делала Марина. На бровях Павлуши расцвели красные пятна, на лбу — точки. Разнервничался.
— А мама где? — спросил Паша.
— Не знаю.
«Ну вот, родили на мучение, — подумал Паша. — Не нужен никому». Было очевидно, что Марина не понравилась Тасе. Павлуша-старший не смог ослушаться или не захотел. Они либо поженились и разошлись, тогда Марине положены алименты. Либо не поженились, а просто разошлись, тогда Марина будет получать двадцать пять рублей от государства. Раньше было — пять. Сейчас повысили. В некоторых странах благотворительные общества поддерживают таких бедолаг. А у нас каждая должна взять свою судьбу в свои руки.
Подбежала Марина в купальнике и туфлях на шпильках, вся в украшениях и в полной косметике. Шпильки вязли в гальке, румяна плавились и жирно блестели, и во всем ее открытом теле было что-то нищенски зависимое, предлагающее себя. Она и на Пашу смотрела подобострастно, как будто он в самом деле был Ружич.
— Ты зачем его сюда привезла? — строго спросил Паша.
— А куда я его дену? Мне не с кем его оставить.
— Оно и видно.
Паша вернулся в свой номер. Принял душ. Надел зеленую рубашку-сафари и собрался пообедать в городе. Но передумал. Пошел в столовую.
Марина и Павлуша уже бились над винегретом. Марина руками заталкивала ему в рот овощи, а Павлуша выплевывал обратно. На столе было накидано и наплевано, как в хлеву.
Марина сравнивала огурчики с камешками, а морковку с денежками, хотя деньги меньше всего похожи на вареную морковь. Павлуша самодурствовал, тряс руками и ногами. Это было типичное поведение невоспитанного ребенка, ребенка, которого не воспитывают изо дня в день, а все ему позволяют, потому что так короче. Удобнее. Вседозволенность требует меньше затрат.
Марина была на грани срыва. Паша понял: сейчас она отхлещет его по рукам, будет большой ор с пятнами на бровях, потом Марина начнет извиняться и унижаться, и все вернется на круги своя. Павлуша, одержав очередную победу, совсем посовеет, превратится в полного пса-диктатора. Похоже, он унаследовал Тасины гены.
— Встань! — приказал ему Паша. Павлуша замер с раскрытым ртом.
— Встань! — повторил Паша. Павлуша сполз со стула.
— Выйди из столовой.
— А мама? — спросил Павлуша.
— А мама останется здесь.
— А я?
— А ты выйдешь. Потому что ты мешаешь. Посмотри, все тихо сидят и едят, как большие мальчики. А ты как себя ведешь?
Павлуша тут же изобразил страдальческую гримасу, натянул верхнюю губу на зубы. Давил на жалость.
— Если не хочешь уходить, садись и ешь. И чтобы я тебя не слышал. Без единого звука. Понял?
Павлуша вскарабкался на стул и разинул рот. Марина молча покидала в него винегрет.
— Молодец, — похвалил Паша. — А теперь посиди спокойно. Пусть мама поест.
Павлуша пристально засматривал в Пашины глаза, пытаясь уловить в них слабину, которая скрывается за показной строгостью. Но строгость была настоящая. И воля мужская, неведомая Павлуше. Он сидел смирно, как бобик. Марине стало его немножко жалко.
— Вообще у него характер после болезни испортился, — заступилась она за сына.
— А чем он болел? — спросил Паша.
— Отравился. Упаковку снотворного съел. Думал, что конфеты.
— Надо убирать, — строго сказал Паша.
Павлуша слышал, что говорят о нем, и настороженно смотрел большими серо-желтыми глазами. Паша вспомнил, что этот редкий цвет глаз называется «авокадо».
— Дай маме салфетку, — велел ему Паша.
— Я? — удивился Павлуша.
— Да. Ты.
— Я маленький.
— Ну и что? Ты же мужчина, а она женщина. Павлуша протянул салфетку, которой был накрыт хлеб.
— Не эту. Бумажную.
Павлуша передвинул руку и взял из стакана бумажную салфетку, рассыпав все остальные. Ему давали поручения. Это походило на игру. Павлуша с удовольствием играл в большого мальчика, и это было гораздо интереснее, чем оставаться маленьким.
* * *
Вечером Паша собрался в кино. К нему постучали. «Кто бы это?» — подумал Паша. Ни с калмычкой, ни с ровесницей он так и не познакомился, они только переглядывались издали. Но все может быть. На юге все убыстряется в сравнении с севером. Здесь и цветы раньше зацветают, и отношения быстрее формируются.
За дверью стояла Марина.
— У меня к тебе просьба на сто миллионов, — затараторила Марина. Раньше она не тараторила. — Ты не мог бы посидеть с Павлушей? То есть сидеть не надо. Ты живи своей жизнью, а я открою дверь в его комнату. Если он проснется, войди и поноси его на руках. Он успокоится, и ты его снова положи.
— А где твоя комната? — не понял Паша.
— Рядом с твоей. Твоя одиннадцатая. А моя тринадцатая.
Марина смотрела на него вверх и не дышала. Он не мог выносить этой ее зависимости. Можно было все то же самое сказать иначе. И иначе смотреть. Но она разучилась иначе. Видимо, жизнь за эти четыре года так повозила ее лицом по асфальту, что она забыла себя прежнюю.
— Я скоро приду, часов в двенадцать. Не позже.
Она решила взять судьбу в свои руки и хотела обернуться до двенадцати.
— Если он попросит пить, там на подоконнике. В термосе, — сообщила Марина, как бы подталкивая Пашу в нужном направлении.
— Ладно, — согласился Паша.
Она потянулась и поцеловала его в щеку. Это был поцелуй-унижение. И Паша сказал:
— Не вибрируй. Успокойся. Ты же женщина.
Марина приподняла брови, как бы удивившись этому открытию. Ее глаза были разрисованы фиолетовыми тенями, как у дикарки. Зеленый маникюр. Тяжеловесные украшения. Только перьев в голову не хватало.
Марина повернулась и зацокала по коридору, и ему казалось, что ей очень неудобно идти на каблуках. А идти придется далеко и долго.
* * *
Павлуша спал на животе, утопив лицо в подушку. Паша подошел к кровати, всмотрелся с пристрастием. Спинка ходила — значит, дышал. У Паши отлегло от сердца. Он все же чуть развернул головку и сделал в подушке вмятину, чтобы дать доступ воздуху.
Одеяльце слегка дыбилось над ребенком: так был мал, как кочка. В чем душа держится? И все время на краю: то лекарство съел, то возле моря один. Что стоит ему войти по грудь, потом по горло, волна подтолкнет… Много ли ему надо… Павлуша спал. Из-за полусферы щеки выступали маленький носик и раскрытые губы. И было невозможно себе представить, что этот спящий и тот орущий и канючливый — один и тот же человек.
Паша вернулся к себе. Лег, не раздеваясь, стал читать книгу о Хемингуэе. Однажды Хемингуэй был молод, беден, жил в Париже, любил Хэдли, родил сына Джона и написал «Праздник, который всегда с тобой». Он был счастлив. А потом, в конце жизни, был богат, жил на Кубе, имел дом, много кошек, жену Мэри, башню, но утратил что-то важное и убил себя. Ему было шестьдесят два года. Для смерти это мало. Однако шестьдесят два года — это время повторений. Все уже было, а теперь повторяется по второму и третьему разу. Новое — только смерть. Может быть, интересна только дорога, а в конце дороги той «плаха с топором». Хемингуэй густо жил и все успел. Рано завершил свой цикл, поэтому рано ушел. А Лермонтов еще раньше завершил и раньше ушел. Может быть, дело не в протяженности пути, а в его плотности. Но если опустить гениев, а взять обычных людей, то время реализации — от тридцати до сорока. Все, на что ты способен, надо заявить в это время. А на что он потратил свои от тридцати до сорока?..
Паша задремал. Взметнулся от крика. В его номер босиком и в пижаме вбежал Павлуша с раскинутыми руками. Паша вскочил, подхватил ребенка, ощущая его лопатки, как зачатки крылышек.
— Там бабай. — Павлуша показал на дверь.
— Ты же большой мальчик. Мужчина. Ты не должен бояться бабая.
Павлуша затих, перевесил тельце через Пашино плечо, как через балкон, и смотрел вниз и по сторонам.
Паша пошел вместе с ним в его комнату. Налил из термоса в стакан кипяченую воду. Павлуша потянулся навстречу питью и даже высунул язык. Стал пить, жадно и громко глотая. Напился и сказал:
— Не уходи. Я боюсь.
— Я хочу спать, — возразил Паша.
— Давай спать вместе.
Паша подумал, потом отнес Павлушу в свою комнату. Удобно уложил в кровать, а сам прилег рядом.
Павлуша приткнулся лбом к его руке, пониже плеча, и быстро заснул. Он вспотел во сне, лобик взмок. Паша слышал влажный след на своей руке и звук дыхания. Павлуша дышал, как будто произносил шепотом букву «и». Паша вдруг ощутил, как с каждым «и» его сердце обдает жаром. Это был не насос, механически и равнодушно перекачивающий кровь. Это была живая сумка, в которой копилась любовь. Копилась и грела.
Паше было неудобно пребывать в одной позе, но он боялся пошевелиться, чтобы не оторваться от «и» и не потревожить сон мальчика. Он лежал погруженный в любовь, как в море, и впервые без ненависти подумал о Павлуше-старшем: почему он такой? Потому что на него тоже брызжут. Его раздавила волевая мама, и, отходя в сторону, он самоутверждался на других.
Марина вернулась не к двенадцати, как обещала, а в два. Тихо прошла в комнату к Паше.
— Вы спите? — спросила она. — Ну ладно, не буду мешать…
Повернулась и пошла к двери. Она даже не поинтересовалась, удобно ли Паше соседство с ребенком, или он хочет остаться один… «Удивительная душевная неразвитость, — подумал Паша. — Заскорузла в своем эгоизме. А может быть, попытка выжить за любой счет…»
— Павлуша приедет? — спросил он из темноты.
Марина остановилась, и он услышал ее удивленное молчание.
— А ты не знаешь? — спросила она после молчания.
— Я ничего не знаю.
— Его посадили.
Паша сел на постели. Его глаза привыкли к темноте. Он хорошо видел Марину.
— А почему посадили?
— Ну, там многих взяли. Они все показывали один на другого. Как пауки в банке. Тату запугали, он раскололся. Всех заложил, только бы самому вылезти.
— А много дали?
— Тате?
— Нет. Павлуше.
— Много, но он был рад. Думали, хуже будет.
— А Тате?
— Не знаю. Мне не до него было. Я беременная. Жуткий токсикоз. Все время в обморок падала. Все-таки поздняя беременность. Через кесарево из живота доставали.
Марина начала елозить в своей сумочке. Достала сигареты.
— Не кури, — запретил Паша. — Здесь ребенок.
— Ах да! — вспомнила Марина.
Замолчали, ухнув каждый в свое. Значит, Паша обижался, перестраивался, определял своего «генерала», а у них тут твердь земная под ногами рушилась. Павлушу посадили. Марину живую ножом резали.
— А Тася? — спросил Паша.
— Она умерла.
— Сердце?
— Нет. Она была совершенно здорова. Врачи сказали, могла бы еще столько прожить. Шла в долгожители.
— А почему умерла?
— Врачи сказали: воля к смерти. Не хотела жить без Павлуши. Грандиозная старуха.
— Ты понравилась ей? — спросил Паша.
— А когда было нравиться? Мы десятого вернулись, а пятнадцатого его уже взяли. Я через месяц узнала, что беременна. Решила оставить. Бог дал, думаю, пусть будет. Я и не знала толком, твой или его.
Лицо Марины высвечивалось бледным кругом. Глаз не видно. Вместо глаз темные круги.
— Ты устала, — сказал Паша.
Марина молча пошла к себе. Она сбросила одежду и не стала смывать косметику, что безобразие. Легла прямо с крашеными глазами и под тоном. Не было сил. Да и какая разница? Прошлое опять надвинулось, как тень от бомбардировщика. Станцию разбомбило, сровняло с землей. И кажется, что следующая бомба попадет в макушку прямым попаданием. И она стоит, втянув голову в плечи, с живым свертком в руках, со свежим шрамом на животе.
Если раньше, потеряв «кучера», она могла идти переживать на выставку, то сейчас… Какая там выставка! Связана по рукам и ногам. В яслях Павлуша болел. Два дня походит, неделю дома сидит. В магазин и то не вырвешься. Полотенцем к кровати привяжешь — и за молоком, за хлебом. Бежишь обратно — в лифте слышно, как орет. Не орет даже — свищет.
В ателье взяли новую приемщицу. Все сроки вышли. Не может же ателье без приемщицы. Придется идти работать в садик — нянечкой, воспитательницей, кем возьмут. Там и накормят. И ребенок присмотрен. От прежних амбиций — один дым. Вот тебе и девятнадцатый век… Портниха Валя, добрая душа, отдала свою путевку. Заказчица ей достала, а она отдала. Мир не без добрых людей. Помогут. Не дадут пропасть. О себе можно забыть. Но надо жить для Павлуши. Он еще дурак, и еще долго она ему понадобится.
Вспомнила, как час назад сидели на берегу, запивали шашлык сухим вином. Как когда-то, так и теперь. Все повторяется. С той разницей, что тогда она была всем нужна, а сейчас никому. Ни они ей, ни она им. И все время в голове: Павлуша. Марина разговаривала с сыном на его языке, хоть это и непедагогично. «Пачет» вместо «плачет». И «кичит» вместо «кричит». Вдруг он сейчас проснулся, «пачет» и «кичит». А она тут — на пляже, среди посторонних людей.
В тишине заскреблась мышь. Марина с детства боялась мышей, испытывая перед ними почти мистический брезгливый ужас. Она поднялась, взяла одеяло, подушку и пошла в комнату к Паше. Бросила подушку на диван. Легла. Укрылась. Паша и Павлуша не пошевелились.
Мышь пилила зубами дерево. Их комнаты были соседними, и еще неизвестно, к кому мышь прорывалась, к ней или к Паше. Но сейчас это попиливание почему-то не пугало и даже показалось уютным. Марина не боялась, потому что рядом были Паша и Павлуша. Большой и маленький. Большой защитит ее, а маленького — она. Так, наверное, и выглядит конечная станция, когда есть в твоей жизни Большой и Маленький.
А мышь тихонечко работала с настойчивостью зубрилы, но у нее тоже была своя жизнь и своя программа на это раннее утро.
Ничего особенного
Маргарита Полуднева — счастливый человек.
Например, однажды в четвертом классе, когда в нее влюбился соседский мальчик Вовка Корсаков и, желая обратить на себя внимание, сбросил на нее с шестого этажа чугунный утюг, то утюг упал в одиннадцати сантиметрах от ее ног. Судьба посторонилась на одиннадцать сантиметров. Маргарита в это время поправляла сползший чулок. Она подняла голову, увидела Вовку в окне и сказала:
— А… это ты… — и пошла себе дальше в двурогом синем бархатном капоре. На Вовку она не обиделась. У нее был такой характер. Если бы он убил ее или покалечил, тогда были бы основания для обид. А так — зачем обижаться на то, что не произошло.
Маргарита осталась цела тогда, возле штабеля дров. В те времена топили дровами. Выросла себе, и закончила школу, и поступила в кораблестроительный институт, сокращенно «Корабелка». И в семнадцать лет полюбила араба с роскошным именем Бедр Эльдин Мария Мохаммед. Через два месяца после знакомства Мария Мохаммед вернулся к своему гарему. Сложная международная обстановка не позволяла ему более оставаться в Ленинграде. Надо было возвращаться в Объединенную Арабскую Республику. От Бедра ей осталось имя Марго — вместо Рита. И сыночек Сашечка с черными глазами и русыми волосами, что, в сущности, счастье. Могло и вовсе ничего не остаться.
Официально Марго считалась мать-одиночка, хотя грамотнее говорить мать-холостячка. Если женщина имеет ребенка, да еще такого красивого и полноценного, как Сашечка, она уже не одинока.
Помимо всего прочего, Бедр Эльдин научил Марго есть картошку, политую постным маслом и лимоном, — это было вкусно и дешево. Так что, если разобраться, от Бедра произошло довольно много пользы. Больше, чем вреда. Тем более что пользу он принес сознательно. А вред — бессознательно. Не мог же он повлиять на сложные международные отношения. Любовь бессильна перед политикой. Потому, наверное, что любовь касается только двоих людей, а политика — многих.
Время шло. Сашечка рос и уже ходил в школу-интернат, а по субботам и воскресеньям Марго забирала его домой. Марго работала в конструкторском бюро и ждала своего счастья. Она не просто ждала, туманно надеясь, а пребывала в состоянии постоянной готовности встретить свое счастье и принять его радостно, без упреков за опоздание. За столь долгое отсутствие.
Однажды счастье явилось в виде обрусевшего грузина по имени Гоча. Подруги сказали: опять. И сказали, что Марго — просто специалист по Среднему и Ближнему Востоку. Им казалось, что Гоча и Бедр — это одно и то же. Хотя общего у них был только цвет волос.
К чести Гочи надо заметить, что он не собирался обманывать Марго и сразу, с первого дня, предупредил, что не любит ее и любить не собирается. Его сердце занято другой женщиной, но у них временное осложнение отношений. Гоча учился в консерватории на отделении деревянных духовых, и, выражаясь языком музыканта, осложненная любовь была главной темой его жизни. А Марго являлась как бы побочной партией. А вся его жизнь — симфоническая поэма-экстаз.
Гоча был какой-то вялый, будто и не грузин вовсе. Он постоянно простужался и кашлял как в трубу. Видимо, ему был не полезен ленинградский гнилой климат. Он говорил, что Ленинград стоит на болотах и он здесь никогда не согреется. Марго вязала ему теплые вещи, варила горячие супы и выводила гулять. Когда шли по улицам, она вела его за руку — не он ее, а она его, держа в своей руке его нежные вялые пальцы. Иногда они останавливались и целовались. Это было замечательно.
Главная тема гармонично переплеталась с побочной партией. В музыке это называется полифония.
Марго умела жить моментом и не заглядывала вперед. А Гоча был подвержен самоанализу. Он говорил, что только простейшие микроорганизмы, типа инфузории-туфельки, размножаются простым делением и не заглядывают вперед. А человек на то и человек, чтобы планировать свою жизнь и самому руководить своей судьбой.
Вот и спланировали. Собрались со Старостиными из конструкторского бюро в отпуск. Собрались в Гагры, а оказались совершенно в разных местах: Гоча — в гробу, а Марго — в больнице.
Марго помнила, как они выехали на окружную дорогу. Зинка Старостина включила «Маяк», голос Пьехи запел старый вальс: «Дунай, Дунай, а ну, узнай, где чей подарок…» Старостин оглянулся назад и сказал: «Дверь дребезжит», — имея в виду заднюю правую дверь, возле которой сидела Марго. Гоча сказал: «Прибавь скорость». Стрелка запрыгала на ста двадцати, машина как бы оторвалась от земли, и совершенно не чувствовалось трения колес. Марго посмотрела на Гочу, нашла его прохладную руку на сиденье, сжала пальцы и сказала сквозь слезы:
— Я счастлива.
Это было последнее, что она ощутила, — счастье. Потом провал в памяти. А потом голос хирурга сказал:
— Счастливая. В рубашке родилась.
Счастье Марго на этот раз состояло в том, что все разбились насмерть, а она вылетела через неплотно закрытую дверь, и у нее произошел разрыв селезенки.
Когда у человека вырезают селезенку,, то кроветворную функцию берет на себя спинной мозг, так что без селезенки можно жить, как раньше, и не замечать, есть она в тебе или нет. А ведь мог быть разрыв печени, например. Или сердца. Или дверь могла быть хорошо закрыта.
Марго очнулась в больнице, когда ее везли в операционную, и не испытала ни одного чувства — ни страха, ни огорчения. Ни даже удивления. В этом, видимо, состоит защитная функция психики. Если бы Марго могла полностью осознать и пережить то, что с ней произошло, она умерла бы от одного расстройства. Но ей было все равно. Единственное ее беспокоило — куда деть руки: вытянуть по швам или свесить вниз с каталки. Марго сложила руки на груди, как покойник, почивший в бозе, а дежурный хирург Иван Петрович накрыл ее скрещенные руки своей большой ладонью. Его ладонь была теплая, а ее руки — холодные, потому что в связи с внутренним кровотечением у нее нарушилось давление, и она в прямом смысле отдавала концы, холодея именно с концов — рук и ног.
Иван Петрович шел около Марго, неотрывно глядя на нее, то ли следя профессиональным глазом, то ли жалея по-человечески — все же она была молодая, красивая. А если даже бы не молодая и не красивая… Когда бы смерть ни пришла — всегда рано.
В операционной Иван Петрович наклонился к Марго. Она увидела близко его голубые глаза и русую бороду. Борода была промыта какими-то замечательными шампунями, каждая волосинка горела и нежно благоухала. Марго сквозь глухое безразличие ощутила вдруг, что не умрет, потому что жизнь манит ее. И еще поняла, что даже перед смертью думает о любви.
Через несколько часов Марго проснулась в реанимационной палате. В носу и в животе торчали какие-то трубки. Она поняла, что жива, ее это не обрадовало и не огорчило. Ей было все равно.
Время от времени подходили медсестры и делали уколы: наркотики со снотворным. Поэтому Марго либо спала, либо существовала в некотором обалделом состоянии. Иногда она открывала глаза и видела над собой Ивана Петровича, но даже этот факт оставлял ее равнодушной.
Однажды Марго проснулась ночью и услышала, как одна сестра сказала другой, что операция прошла неудачно, потому что Иван Петрович нечаянно перерезал какой-то очень важный проток, что во время операции пришлось вызывать специальную бригаду, и они пять часов ювелирно штопали этот важный проток, и теперь неизвестно, чем дело кончится, и родственники могут подать на него в суд, и его посадят в тюрьму в том случае, если Марго умрет.
Марго подумала, что родственников, кроме Бедра Эльдина, у нее нет. Она сирота с тринадцати лет. Друзей Старостиных тоже нет. Значит, никто никуда не будет жаловаться, и надо будет ему об этом сказать.
Утром пришел Иван Петрович и стал проверять трубки, которые торчали из живота Марго, как цветы из современной вазы, когда каждый стебель накалывается на свое место. Потом поставил возле нее на тумбочку банку с клюквенным соком и велел выпить две ложки. Он подносил ложку к ее рту и сам вытягивал губы, как бы повторяя ее движения. Так матери кормят маленьких детей.
Потом Иван Петрович взял у медсестры марганцовый раствор, ватные тампоны и стал осторожно смывать с живота следы засохшей крови, аккуратно обходя трубки. Иван Петрович был хирург, а не санитарка, и эта процедура совершенно не входила в его обязанности. Но он не мог передоверить Марго в чужие, равнодушные руки.
Марго легонько улыбнулась: дескать, ничего, прорвемся! Он тоже улыбнулся, но улыбка у него вышла как гримаса. И слезы набежали на глаза. Марго удивилась: из-за нее так давно никто не плакал. А если уж честно — никто и никогда не плакал из-за нее, разве только Сашечка, в тех случаях, когда она что-то ему запрещала. Марго смотрела на его лицо, вдохновенное печалью, и ей вдруг совершенно не жаль стало своего живота. Она готова была отдать и руку и ногу. Пусть режет. Только бы сидел вот так рядом и плакал по ней.
На другой день Марго попросила у медсестры зеркало. Зеркала не оказалось, и медсестра принесла свою пудреницу, на которой сверху было написано: «Елена». Марго заглянула в зеркальный кружок и увидела в нем свое лицо. Оно было не бледное, а голубовато-белое, как подсиненная наволочка. И не худое, а просто село на кости. И это ей очень шло. Появилось какое-то новое выражение святости. И еще заметила, что подбородок и кончик носа шелушатся. Она стала думать: что бы это значило, и вспомнила, что накануне поездки целовалась с Гочей. Гоча был небрит, и его щеки скребли, как терка. Она вдруг в первый раз за все время осознала, что его нет. Его поцелуи еще не сошли с ее лица, а его самого уже нет. И Старостиных нет.
Марго заплакала первый раз за все время и не могла уткнуться в подушку, чтобы спрятать лицо. Она могла лежать только на спине. Медсестра подошла к Марго и сказала, что плакать нельзя ни в коем случае, потому что ей вредно расстраиваться. Марго ответила, что не может остановиться сразу. Тогда медсестра побежала к телефону и вызвала Ивана Петровича. Иван Петрович появился буквально через две минуты и приказал сестре, чтобы она не мешала плакать, что Марго должна делать то, что ей хочется. И если Марго хочется плакать, то медсестра должна не запрещать, а предоставлять для этого все условия.
Медсестра ушла обиженная, потому что ее унизили при больной. А больные считались в больнице более нижним чином, чем медсестры и даже санитарки. Иван Петрович принес откуда-то низкую табуреточку. Сел возле Марго, ссутулившись. Их лица оказались примерно на одном уровне. Взял ее руки в свои и стал дышать на пальцы, как будто ее рука была замерзшей птичкой, а он отогревал ее своим дыханием. Похоже, он был рад, что Марго плакала. Это была первая эмоция, которую Марго проявила за все время. Это было возвращение к жизни.
Он дышал на ее руку, близко поднося к губам. Смотрел на нее таким взглядом, будто изымал из нее и вбирал в себя часть ее страданий. И ей действительно становилось теплее от его дыхания и легче от его взгляда. И хотелось, чтобы он сидел так всегда.
…Через две недели из нее вытащили трубки и назначили рентген. Каталки все были почему-то заняты. Не почему-то, а именно потому, что были нужны. В больнице были свои порядки, по которым не находилось того, что нужно, а было то, что не нужно. Например, чернила для авторучки. Иван Петрович половину дня тратил на операции, а половину на описание этих операций. Кому нужна была эта писарская деятельность? Во всяком случае, не врачу и больному. Может быть, для архивов. Когда-нибудь, через много поколений, потомки будут иметь представление о состоянии дел в медицине в конце двадцатого века. Так что полдня Иван Петрович тратил для потомков. Хотя его время было гораздо нужнее для современников.
Каталки не оказалось на месте, и Иван Петрович понес Марго на руках. Рентгеновский кабинет находился двумя этажами ниже, и Иван Петрович нес Марго сначала через весь коридор, потом через два лестничных пролета вниз. Она боялась, что он ее уронит и у нее сразу лопнут все швы — внешние и внутренние, и она крепко держала его за шею, слышала нежный запах его усов и бороды. Такое или похожее чувство она испытала однажды на горнолыжном курорте, когда ехала на фуникулере к вершине горы. Под ногами пропасть — болтаешься между небом и землей, задыхаешься от страха и счастья.
— Не дыши мне в ухо, — попросил он. — Щекотно. Я тебя уроню.
— Ничего, — ответила она. — Сами уроните. Сами почините.
А он нес ее, нес, и это была дорога не в рентгеновский кабинет, а в вечность. У Господа на руках.
Ее никто и никогда не носил на руках. Разве только родители в детстве.
С этого дня Марго стала его ждать. Она жила от обхода до обхода. Засыпала с мыслью, что завтра снова увидит его. И просыпалась с ощущением счастья: скоро откроется дверь, она увидит его лицо, услышит его голос.
Марго ловила себя на том, что подражает его интонациям и надевает на свое лицо его выражение. Она не видела себя в зеркало, но ей казалось, что с этим выражением она на него похожа. Это начиналась любовь, когда одно «я» становилось идентичным второму «я». Когда «я» Марго не хотело существовать само по себе, становилось частью «я» Ивана Петровича.
Каждое утро он входил, полувбегал в палату. Полувбегала в палату ее жизнь, и из ее глаз, из макушки, как фонтанчики воды у кита, разбрызгивались флюиды счастья. Он садился на краешек постели и сам становился счастлив, потому что попадал в климатическую зону молодой любви и потому что Марго поправлялась и была чем-то вроде его детища.
Она была счастлива. Ее душа существовала на взлете, как птица, которую он отогрел. А трудности и даже физическая боль кажутся меньше с высоты взлета.
Больные и медсестры удивлялись несоответствию ее настроения с тяжестью болезни. Соседка Алевтина с желчным пузырем считала, что длительный наркоз повлиял на ее мозги и теперь Марго «с дружеским приветом». Другие думали, что Марго обладает какой-то исключительной силой воли. Но ни силы, ни воли у Марго не было. Она была просто счастлива, потому что любила своего лечащего врача Ивана Петровича Королькова, как никого и никогда. Это было, конечно, предательством по отношению к Гоче. Но она устала от его нелюбви. Гоча как бы делал одолжение своим присутствием. Марго постоянно развлекала его и напоминала себе няньку, которая приплясывает и прихлопывает перед капризным ребенком, чтобы он съел ложечку каши. А этот ребенок глядит хмуро и с недоверием и отталкивает ложку, и каша шлепается жидкой кляксой на нянькино лицо.
Ей надоела любовь-самоотверженность. Любовь-жертва. Ей нужна была любовь-жалость. Иван Петрович ее жалел. Он поил ее с ложки, носил на руках. Плакал. Пусть он спасал в какой-то степени себя. Но он спасал и ее. Значит, их интересы совпадали. А любовь — это и есть совпадение интересов.
Иван Петрович не мешал Марго любить себя. Она любила его сколько хотела. И как хотела. А он не мешал, потому что не знал.
Соседка Алевтина подкармливала Марго витаминами. Алевтину навещали каждый день по нескольку раз, и ее передачами можно было прокормить все отделение.
Собеседница из Алевтины получалась скучная, потому что она полностью была порабощена своей болезнью и говорила только о желчном пузыре. Алевтина была погружена в свое дыхание, пищеварение и, проглатывая кусок очередного суперпродукта, ныряла вместе с куском в свой пищевод, потом доплывала до желудка и слышала, как там начинают действовать желудочные соки, а кусок обрабатывается и переваривается, крутясь, как кофта в барабане сухой химчистки. И выражение лица у Алевтины становилось утробное. Она никого не любила в жизни больше, чем себя, и ей ничего не оставалось, как поддерживать и обеспечивать свой жизненный процесс.
Жизнь в больнице шла своим чередом. Из соседних палат доносился хохот. Больные смеялись, вышучивая свои болезни, свою беспомощность и друг друга. Здоровые навещали и плакали. А больные смеялись. Потому что смех — это был способ выжить.
В один прекрасный пасмурный день Иван Петрович пришел в палату — нарядный и торжественный, как жених. Из-под халата проглядывали крахмальная рубашка и галстук. Он протянул руку Марго и сказал:
— Прошу.
Он просил ее встать. Но Марго боялась подняться на ноги. За время болезни и соседства с Алевтиной она успела влюбиться в жизнь и больше всего дорожила и дрожала за свое хрупкое существование.
— Боюсь, — призналась Марго.
После аварии у нее развилось чувство неуверенности и неустойчивости, как будто ее жизнь — пустая скорлупа. На нее кто-нибудь обязательно наступит — и крак! Даже мокрого места не останется.
— Боюсь, — повторила Марго.
— А моя рука?
Марго посмотрела на его согнутую руку — сильную и как бы налившуюся дополнительной силой. Положила на нее свою кисть — иссохшую, как кипарисовая ветвь. И поднялась.
— Стоишь? — спросил он.
— Стою, — сказала Марго.
— Теперь иди.
Она сделала шаг. Потом другой. А он рядом с ней тоже сделал шаг. Потом другой. Они шагали по палате. Вышли в коридор.
По коридору беленькая медсестра катила тележку с лекарствами. Рядом с ней толкал тележку негр-кубинец, на черном лице белели полоски лейкопластыря. Негр лечился выше этажом, в мужском отделении, но каждый день спускался вниз, потому что в обществе беленькой медсестры ему было интереснее.
Пол в коридоре был скользкий, холодный. Марго шла, как по льду. Она мгновенно устала, и на лбу выступили крупные капли пота. Ей казалось, что теперь так и будет и никогда не будет по-другому. Никогда она не сможет ходить запросто, как раньше, не тратя никаких усилий на передвижение, не думая о каждом шаге.
Халат был обернут вокруг Марго чуть ли не четыре раза. Она была бледная, тощая, перемученная. А Иван Петрович смотрел на нее и не мог скрыть счастья, расползающегося по его лицу. Он смотрел на нее так, как никогда и никто на нее не смотрел, разве, может быть, мама или отец, когда она была маленькая и они учили ее ходить. Но это было давно, если было. Она этого не помнила.
С этого дня Марго начала бродить по палате: сначала перегнувшись пополам, держась за живот. Потом чуть согнувшись. Потом почти прямо. И поразительное дело — с какой жадностью восстанавливался молодой организм. Марго стояла у окна, смотрела на улицу и слышала: будто соки из земли по стволу, поднимались по ней силы.
На улице был уже ноябрь, грязь со снегом. Люди в темных одеждах — лбом вперед. И она — совершенно счастливая, потому что жива и потому что влюблена, как никогда и ни в кого.
* * *
С тех пор как Марго стала поправляться, Иван Петрович потерял к ней интерес — сначала на шестьдесят процентов, а потом и на девяносто. Он торопливо осматривал шов, говорил, что у нее первая степень заживляемости и что она — молодец. Нажимал пальцем на нос, как на кнопку звонка, и тут же убегал. Его ждали другие послеоперационные больные.
Иван Петрович Корольков считался лучшим хирургом в отделении, и все самые трудные случаи оставляли ему.
Марго караулила, когда он появится в коридоре. Он появлялся, делал ей приветственный жест, подняв руку, царапая пальцами воздух, дескать: пока, и шел дальше. За ним, как свита за военачальником, шли практиканты.
В отделении работали еще два хирурга — Анастасьев и Проценко. Анастасьев был хороший специалист, но плохой человек. Если, например, больной его спрашивал перед операцией: «А можно не резать?» — он отвечал: «Можно. Но вы умрете». Когда родственники больного задавали вопросы, он спрашивал, в свою очередь: «Вы врач?» Тот отвечал: «Нет». «Ну так что я вам буду лекции читать? Вы все равно ничего не поймете». У Анастасьева было заготовлено несколько таких вот остроумных ответов, и, когда ему удавалось их применять, он бывал доволен собой. А что чувствовал родственник или больной — это его не касалось.
Оперировал он хорошо. Но, выписываясь, больные почти никогда не говорили ему «спасибо». И он каждый раз удивлялся: почему люди так неблагодарны?
Анастасьев и Корольков не любили друг друга, как две примы в одном театре. Анастасьев — так казалось Марго — был несколько разочарован тем, что она выздоровела и бродит по коридору, как тень забытых предков. Он, естественно, этого никак не выражал, но она угадывала его мысли по его летящему, чуть мажущему взгляду.
Была в отделении и третья хирургиня — Раиса Федоровна Проценко. Это была очень милая женщина, хотя непонятно, почему она работала в хирургии, а не в регистратуре или не на кухне, например. Ее больные выживали совершенно случайно, не благодаря, а вопреки Раисиному вмешательству. Говорили, что Раиса получила место по какому-то высокому блату и сместить ее было невозможно. Сначала надо было сместить того высокого благодетеля. Марго мечтала, чтобы однажды в больницу по «скорой» привезли этого самого благодетеля и он попал бы в руки этой самой Раисы. Тогда преступление и наказание сошлись бы в фокус и в природе на некоторое время наступил бы нравственный баланс. Но у благодетеля были другие врачи. К Раисе он попасть не мог. Преступление свободно полоскалось, как парус на ветру.
Вскоре Марго перевели в другую палату. Для выздоравливающих. Эту палату вела Раиса. Она пришла на обход и осмотрела Марго, больно надавливая на живот жесткими пальцами, и выражение лица у нее было брезгливое. Потом она отошла к раковине и долго мыла руки с какой-то известкой, карболкой, чтобы смыть со своих рук следы чужой болезни. Марго смотрела в ее спину, и ей казалось, что человек — это выпрямленное животное. Его выпрямили и оставили стоять на задних лапах.
Когда Раиса ушла из палаты, Марго вдруг увидела себя ее глазами: бескровную, малооплачиваемую, мать-одиночку, полуинвалидку, без друзей, без родителей и даже без любовника. Она сунула лицо в подушку и стала плакать. Теперь у нее была возможность делать это незаметно. Она накрылась одеялом, и никто не видел, что она плачет. Да и вообще это было ее частным делом. Марго больше не пользовалась привилегией как тяжелобольная, а была обычной стационарной больной. Как человек, утративший славу, Марго плакала до ночи. До тех пор, пока не поняла, что по-другому не будет. И от слез ничего не переменится. Надо не переживать, как учат йоги, а искать выход. Марго догадалась, что ее выход — через дверь. Следует выписаться из больницы и уйти домой восвояси. И рассчитывать только на себя. Даже на Сашечку не рассчитывать, потому что дети, как известно, неблагодарны.
Была ночь. Дежурила Раиса.
Марго подошла к ее столику, села на белую табуреточку. Раиса писала историю болезни. Почерк у нее был замечательный, просто каллиграфический. Ей бы в паспортном отделе работать, паспорта заполнять. Или похвальные грамоты писать. Во всяком случае, потомки не будут мучиться над закорючками, а легко прочитают ход операции, проведенной Раисой.
— Выпишите меня домой, — попросила Марго.
— Надоело? — спросила Раиса и заглянула в синенький листочек анализа.
— Да нет. У вас тут хорошо, — уклончиво ответила Марго.
— У нас здесь очень хорошо, — хмуро подтвердила Раиса. — Просто замечательно. Монте-Карло. Рулетка.
Видимо, Раиса на кого-то была обижена. Даже оскорблена. Но говорить об этом с больными было не принято.
— Не стирайте сразу. И не носите тяжести. Не больше двух килограммов. Вы с кем живете?
— С семьей, — ответила Марго.
В коридоре лежала большая пожилая женщина с животом как дирижабль. Марго посмотрела на нее и подумала, что завтра ее переведут в палату. На освободившееся место.
* * *
На другой день Марго позвонила на работу, чтобы ей принесли зимние вещи. Но встречать ее пришли не с работы, а пришла мама Зины Старостиной — Наталья Трофимовна, или, как ее звала Зина, Натали. Натали была толстущая старуха килограммов на сто пятьдесят, с трогательной претензией на светскость. Она стояла внизу с авоськой, раздувшейся от вещей, и ждала Марго.
Марго спускалась по лестнице в больничном халате, держась за перила. Один раз она немного оступилась, но устояла и несколько секунд не решалась идти дальше.
Увидев Марго, Натали зарыдала так громко, что все остановились. А с верхних этажей стали свешиваться любопытные.
Марго не знала, что ей делать и как утешить. Получалось, она виновата в том, что осталась жива, хотя могла погибнуть дважды — на дороге и во время операции. А вот жива и стоит. А Зины — нет. А ведь могло быть и наоборот, если бы Зина сидела не рядом с мужем, а на месте Марго.
Марго молча, с ощущением вины переоделась в свою потертую дубленку, которая была куплена еще до того, как дубленки вошли в моду. Переоделась, переобулась и, поддерживая Натали, повела ее из больницы.
Они шли по больничному двору. Воздух был сырой и пронзительно свежий. Натали совсем обессилела от рыданий и просто висела на Марго. А Марго шла и была готова к тому, что у нее разойдутся все швы. Ей разрешалось преодолевать тяжесть в два килограмма, а Натали весила сто пятьдесят. Семидесятикратная перегрузка. Но Марго было себя не жаль. Ее душа рухнула с большой высоты и лежала без сознания. И душе было все равно, что происходит с телом.
Марго была устроена таким образом, что умела думать о себе только в связи с другим человеком. А что такое один человек? Жалкая половинка, неспособная воспроизвести себе подобного.
* * *
Иван Петрович Корольков писал в анкетах, что он — русский, служащий, тридцать пятого года рождения. В школу он пошел рано, неполных семи лет, и был самым младшим в классе, потом самым младшим в институте, на курсе, а потом и в больнице. Он так и считал себя молодым, пока не заметил, что за ним следом взросло уже два поколения.
Иван Петрович Корольков имел зарплату 180 рублей в месяц. Бессимптомную язву желудка. Дочь Ксению — пятнадцати лет. Жену Надежду — пятидесяти пяти лет. Надежда — на десять лет старше. Прежде, в молодости, это было заметно. Теперь тоже заметно. Корольков был худ, субтилен. Надежда — громоздкая, широкая, как диван-кровать, поставленная на ребро.
Надежда работала завучем в школе рабочей молодежи. Познакомились они в городе Торопце, куда Иван Корольков был послан по распределению. Он заведовал больницей, а она — школой. И по вечерам, когда некуда было деться, он приходил к ней. Они пили самогонку и пели под гитару, и так они хорошо пели, что под окнами останавливались люди и слушали. В результате этих спевок Надежда оказалась беременна. Они оба были молоды, но по-разному: Надежда — уходящей молодостью, а Иван — начинающейся.
Надежда точно вычислила характер нового врача Ивана Королькова. Характер состоял из двух компонентов: совестливость плюс инерционность.
Королькову в ту пору нравилась официантка Марина из чайной, но он ее стеснялся. Марина была молодая, с хорошеньким обиженным личиком. С Надеждой ему было спокойнее, комфортнее. С ней он казался себе сильнее, умнее, суперменистее. Королем казался себе Иван Петрович Корольков, главный врач Торопецкой больницы. Инерционность была почти обеспечена. Он бы так ходил и похаживал, пил и пел, пока не кончился срок распределения. А потом уехал бы и присылал открытки на Новый год. Или не присылал.
Срок распределения подходил к концу. Впереди был Ленинград, профессия в руках, двадцать шесть лет и вся жизнь. Жениться на Надежде ему и в голову не приходило. Это все равно как жениться на собственной тетке, маминой сестре. Однако бросить ее беременную было неудобно: городок маленький, все на виду. Начнут судачить. Надежда будет расстраиваться. Ребенок дурак родится.
Прошли месяцы. Родилась замечательная девочка. Корольков решил подождать еще год, пока Надежда кормит. А то он уедет, Надежда огорчится, молоко пропадет. Девочка может заболеть и даже погибнуть. Если бы Надежда требовала и упрекала, если бы говорила, что он обязан, он просто бы молча оделся и уехал. Но она подставляла горло, как собака в драке. И он не мог перекусить.
Со смутным стыдом вспоминал, как уговаривал ее не рожать. Как-то вечером шли по улице, впереди высилась стена недостроенного клуба.
— Если ты родишь, я разобью себе голову об стену, — предупредил Корольков.
— Бей! — разрешила Надежда.
Корольков разогнался, бросил себя об стену и потерял сознание. Когда он очнулся в своей же больнице, над ним сидела Надежда со скорбным лицом, вытянутым, как у овцы.
У Королькова не было к ней никаких претензий, кроме одной: она была не ТА, а хотела занять место ТОЙ. Хотела отнять двадцать шесть лет и жизнь впереди.
Через полгода у дочери обнаружился подвывих тазобедренного сустава, ей на ноги надели несложный аппарат, именуемый «распорки». Она не могла первое время привыкнуть к распоркам и кричала с утра до вечера и с вечера до утра. Они по очереди носили ее на руках, блуждая вдоль и поперек их маленькой комнаты. Однажды девочка заснула на рассвете. Начало светать. Он видел, как сквозь сумерки прорисовывается ее маленькое личико с выражением беспомощного детства, короткий, как у воробышка, носик, и услышал тогда, на рассвете, как совестливость прорастает в нем, разрастается цветами и водорослями и пускает свои корни не только в душу, но и в мозги и капилляры. Он понял тогда, что никуда не уйдет. Что это и есть его жизнь.
С тех пор прошло пятнадцать лет. За это время почти половина его друзей и знакомых развелись и снова переженились. А они с Надеждой все жили и жили. Те, что развелись, хотели найти счастье вдвоем. Но самым прочным оказался союз с одиночеством. Иван Петрович со временем привык и даже полюбил свое одиночество и уже не хотел бы поменять его на счастье. Счастье — это тоже обязательства. На него надо работать, его надо поддерживать. А ему хватало обязательств перед дочерью и перед больными. Хирург — как спортсмен. Всегда режим. Всегда в форме. Надежда создавала этот режим и ничего не требовала для себя. Жизнь была удобной, и даже ее возраст был удобен, поскольку не предполагал никаких сюрпризов, никакого предательства. Все было спокойно, но иногда, время от времени, ему снился один и тот же сон, будто Надежда садится на его лицо, как на стул, и ему нечем дышать. Он мечется, пытается спихнуть ее с себя и не может. Потом, проснувшись и начав день, он не находил себе места.
А Надежда все больше понимала, что высчитала в нем все, но не высчитала главного: когда в фундаменте отношений нет любви — человек сатанеет. Ей становилось жаль себя, своей жизни без ласки. Она понимала, что могла бы нормально выйти замуж и жила бы нормально. А теперь — кому нужна? Естественная выбраковка возрастом. А как хочется быть любимой. Как зябко жить и знать, что тебя не любят.
Просыпаясь по утрам, чувствовала тяжесть своего лица. А подойдя к зеркалу, встречала новую морщину, которая шла под глазом вторым ярусом и походила на стрелу, пущенную в старость. А старость — это усталость. И хочется нормально, достойно стареть. А приходится все время притворяться.
Не в силах самостоятельно справиться с раздрызгом, Надежда садилась к телефону и принималась звонить по знакомым.
— Рай, — говорила она Раисе, если та была дома, — а это я вот. Звоню тебе. Тоска замучила.
А Раиса отвечала:
— А кому хорошо?
И получалось: никому не хорошо. И значит, она как все, и можно жить дальше.
Раиса, в свою очередь, жаловалась на сложности в работе. Надежда поддерживала Раису, говорила, что все зло — в бесплатном лечении. Они искали зло не в себе, а вокруг себя и легко его находили. И ни одна не хотела признаться себе и друг другу в том, что занимает не свое место. И уже ничего нельзя поправить. Испорченная, скособоченная жизнь.
Но этого в анкете не пишут.
…Иван Петрович шел на работу пешком. Он считал, что половина болезней от гиподинамии — недостатка движений, вялости сердечной мышцы.
Пять лет назад у него была машина, но он ее продал. После одного случая.
Оксане было тогда девять лет. Ее отправили на лето в лагерь. У нее развился синдром «отрыва от дома», она тосковала, мало ела, много плакала. Но девать ее было некуда. Приходилось часто навещать.
Однажды Корольков приехал в будний день. Дежурная у ворот девочка спросила:
— Вы Океании папа? Он удивился:
— А откуда ты знаешь?
— А вы похожи, — сказала девочка и побежала за Оксаной, крича на ходу: — Королькова! К тебе приехали!
Появилась Оксана. Подошла довольно сдержанно, хотя вся светилась изнутри. Корольков смотрел, как она подходила, и видел, что дочь похожа на жену, но это не мешало ему любить ее.
— Ну как ты тут? — спросил он.
— Ничего. Только ласки не хватает.
Он увел ее в лес, достал из портфеля ранние помидоры, первые абрикосы. Стал ласкать свою дочь — на неделю вперед, чтобы ласки хватило на неделю. Он целовал каждый ее пальчик по очереди, гладил серенькие перышки волос. А она спокойно пережидала, не ценя и не обесценивая. Для нее отцовская любовь была привычным состоянием, как земля под ногами и небо над головой.
Потом она рассказала лагерные новости: вчера были выборы в совет дружины.
— А тебя выбрали куда-нибудь? — спросил Корольков.
— Выбрали. Но я отказалась, — с достоинством ответила Оксана.
— А кем?
— Санитаркой. Ноги перед сном проверять.
Корольков отметил про себя, что в коллективе его дочь — не лидер. Наследственный рядовой муравей.
— А танцы у вас есть?
— Конечно, я хожу, — похвастала Оксана.
— А мальчики тебя приглашают?
— Приглашают. Валерик.
По футбольному полю бегали мальчишки. Гоняли мяч.
— А здесь он есть? — спросил Корольков, кивая на поле.
— Нет. Он от физкультуры освобожден. «Инвалид какой-то, — отметил про себя Корольков. — Тоже не лидер».
Они обо всем переговорили. Через два часа Корольков поехал обратно. Было самое начало вечера. Солнце уже не пекло. Дорога была неправдоподобно красивой. Корольков ехал и наслаждался красотой, покоем, движением и тем состоянием равновесия, которое заменяло ему счастье.
Дорога вышла к деревушке. От серых рубленых изб исходил уют здорового простого бытия. Хорошо было бы выйти из машины и остаться здесь навсегда. Или уж, во всяком случае, — на лето. При условии, что неподалеку будет районная больница. Без больницы он не мог.
Вдруг увидел: откуда-то из глубины огородов стремительно несется нечто похожее на маленькую собаку, но не собака, поскольку у собак не бывает такой голубовато-серой шерсти. Может быть, песец, подумал Корольков. Но для песца шкура выглядела ненатуральной. Какой-то синтетической. Это нечто, видимо, от кого-то спасалось либо за кем-то гналось — летело самозабвенно к самой дороге. Корольков понял, что сейчас они встретятся в одной точке и «нечто» получит в бок массу «Москвича», помноженную на скорость.
Корольков резко затормозил. «Нечто» тоже резко затормозило и остановилось на обочине. И посмотрело на Королькова. Корольков разглядел, что это все-таки не песец, а мелкая дворняжка, которая спала прошлую ночь, а может, и все предыдущие на куче с углем. Поэтому шерсть ее приняла серый ненатуральный оттенок. А если бы ее отмыть, получилась бы беленькая дворняжка со смышленой обаятельной мордой и глазами цвета золотистого сиропа. Корольков отметил цвет ее глаз, потому что собака внимательно и вопросительно на него глядела, как бы пытаясь определить его дальнейшие намерения.
Королькову показалось, что собака уступает ему дорогу как превосходящей силе. А собака, видимо, подумала, что Корольков медлит, дает возможность ей перебежать, раз она так торопится. Иначе зачем бы он останавливался? Собака так решила и резко рванула на дорогу. Корольков выжал газ и резко швырнул машину вперед. Они встретились в одной точке. Корольков услышал глухой стук. Потом услышал свою дрогнувшую душу.
Он не обернулся. Не мог обернуться. Поехал дальше. Но ехал он иначе. Мир стал иным. Красота дороги ушла, вернее, она была прежней, но не проникала через глаза Королькова. Душа взвыла, как сирена, колотилась в нем руками и ногами — как ребенок, закрытый в темноте комнаты. Корольков с механической роботностью продолжал вести машину, переключая скорости, выжимая сцепление.
Вдруг увидел в зеркальце, что позади него на мотоцикле едет милиционер. У милиционера была мелкая голова, широкое туловище, и он походил на куль с мукой. Корольков не понимал — милиционер едет за ним или сам по себе. Он прибавил скорость. Милиционер тоже прибавил скорость. Он поехал медленно. И милиционер тоже поехал медленно. Это обстоятельство нервировало, а дополнительную нагрузку нервы отказывались принимать.
Корольков остановил машину. Вышел. Милиционер подъехал. Сошел с мотоцикла. Спросил:
— Это ты убил собаку?
— Я, — сказал Корольков.
— Зачем?
— Что «зачем»? — не понял Корольков.
— Зачем убил?
— Нечаянно, — сказал Корольков. — Неужели непонятно?
Милиционер смотрел молча, и по его лицу было видно, что он не верит Королькову.
— Мы не поняли друг друга, — объяснил Корольков, испытывая необходимость в оправдании. — Она думала, что я ее пропускаю, а я думал — она меня пропускает.
— Ты подумал, она подумала… Откуда ты знаешь, что она подумала? Она тебе что, сказала?
— Нет, — смутился Корольков. — Она мне ничего не говорила.
Помолчали.
— Ну? — спросил милиционер.
— Что «ну»?
— Зачем ты ее убил?
На секунду Королькову все показалось нереальным: дорога, собака, милиционер, этот разговор с высоким процентом идиотизма. Реальным было только начинающееся бешенство.
— Что вы хотите? Я не понимаю, — тихо спросил Корольков, слушая в себе бешенство и боясь его.
— Езжай обратно и убери с дороги, — приказал милиционер. — А то как убивать, так вы есть. А как убирать, так вас нет. А транспорт пойдет…
— Хорошо! — перебил Корольков.
Он развернул машину и поехал обратно.
Серая собака лежала на том месте, где он ее оставил. Никаких внешних травм не было заметно. Видимо, она погибла от внутренних смещений. Корольков присел над ней, заглянул в ее глаза цвета золотистого сиропа. Глаза ее не отражали ни страха, ни боли. Она не успела понять, что с ней произошло, и, наверное, продолжала кого-то догонять или от кого-то спасаться, только в другом временном измерении.
Он поднял ее на руки — замурзанную, доверчивую и глупую, прижал к своей рубашке и понес через дорогу. Через канаву. В сухой березовый лес. Там он нашел квадратную выемку, поросшую густой травой, положил собаку на ярко-зеленую июньскую молодую траву. Закрыл сверху сучьями, ветками. Постоял над могилой. Потом пошел к машине, заставляя себя не оборачиваться.
Перед тем как сесть в машину, постоял, привалившись к дверце. Мутило. Хотелось вытошнить весь сегодняшний день. Да и всю свою жизнь.
Заставил себя сесть и поехать. Возле милицейского поста стоял «куль с мукой». Увидев Королькова, он свистнул.
Корольков остановил машину. Вышел.
— Убрал? — спросил милиционер.
— Убрал.
— Так, а теперь скажи: зачем ты убил собаку?
Корольков осторожно, почти вкрадчиво взял милиционера за верхнюю пуговицу кителя и вырвал ее с куском кителя.
Милиционер, как будто только этого и ждал и даже обрадовался, с готовностью дунул в свисток.
Королькова отвели в камеру предварительного заключения (КПЗ) и заперли за ним дверь.
Он огляделся: маленькое зарешеченное окошко. Кровать пристегнута к стене, как верхняя полка вагона. Сесть не на что. Корольков сел на пол. Положил голову на колени. И вдруг почувствовал, что другого места для себя он не хотел бы сейчас. Он не мог бы приехать домой, сесть с женой пить чай, а потом смотреть телевизор. Он хотел хоть какого-то наказания для себя. Опустить холодную ладонь на горящий лоб своей больной совести.
Кто виноват в том, что произошло? Или никто не виноват? Просто несчастный случай. Случайность. Брак судьбы. Или это закономерная случайность, написанная на роду?
* * *
С тех пор прошло несколько лет.
Корольков тогда продал машину, у него появился страх руля. Вскоре освободился от воспоминания. Почти освободился. В конце концов он — хирург. Смерть входит в профессию. Умирают люди. И как умирают. Что такое одна бездомная дворняжка за сто километров от города?
Время восстановило баланс между ним и совестью, между «я» и идеалом «я». Жизнь шла по излюбленной и необходимой инерционности. Но однажды во время его дежурства привезли молодую женщину с большими глазами цвета золотистого сиропа. Она смотрела на Королькова, и выражение ее глаз, спокойное и даже мечтательное, никак не соответствовало тяжести ее положения.
По резкой бледности и нитевидному пульсу Корольков сразу определил внутреннее кровотечение и приказал везти в операционную.
«Надо бы вызвать Анастасьева», — почему-то подумал он. Но на Анастасьева не было времени. Нижнее давление упало до двадцати.
Оказался разрыв селезенки. Как он и предполагал. Селезенку не шьют. Ее удаляют. И по технике это одна из простейших операций, которую доверяют даже практикантам.
Корольков оперировал сосредоточенно, почти артистично, но не было, как обычно, того особого состояния, которое завладевало им во время операции. Мешала тревога и почти уверенность — что-то случится. И, когда поранил поджелудочную железу, не удивился, подумал: вот оно.
Значит, все-таки это у него на роду была написана та дорога. А собака просто попалась под ноги его судьбы. А теперь судьба делает новый виток, и этот новый виток называется «Маргарита Полуднева».
Весь послеоперационный период он не отходил от нее ни на шаг. Боялся перитонита. Ел и спал в отделении. Ее никто не навещал. Корольков сам ездил на базар, сам готовил на пару протертую телятину, сам давил и выжимал соки. А когда понял, что все позади, что они проскочили через линию огня, ощутил опустошение. Он привык о ней заботиться и не переставал по ней страдать. А это было опасное сочетание.
Корольков стал вдруг замечать: что-то обаятельное происходит в мире. Например, небо за окном, космическое, как на Байконуре, где запускают спутники. Он никогда не был на Байконуре, но был уверен: там именно такое небо — врата в космос. Он мог подолгу стоять и смотреть в небо, потрясаясь малостью и величием человека. Или, например, парк перед больницей, с ручными белками, линяющими по весне. Их кормили люди и вовсю гоняли коты, так что белки летали по всему парку на своих шикарных хвостах, с облезлыми серо-бежевыми боками. Наверное, коты думали, что белки — это летающие крысы. А может быть, ничего не думали — какая им разница, кого сожрать?
Парк был всегда. И ручные белки в нем паслись лет десять. И небо тоже было давно — много раньше, чем Корольков обратил на него внимание. Однако заметил он это все только теперь.
— Что с тобой? — спросила его Раиса, сдавая дежурство. — По-моему, ты влюбился.
— С чего ты взяла? — испугался Корольков.
— Я этот язык понимаю, — неопределенно сказала Раиса и пошла завоевывать мир. За стенами больницы она чувствовала себя увереннее.
Любовь — если определить ее химически — это термоядерная реакция, которая обязательно кончается взрывом. Взрыв в счастье. Или в несчастье. Или в никуда.
Корольков не верил в себя. Что он мог ей дать? Свои почти пятьдесят лет? Вернее, те, что останутся после пятидесяти. Свою зарплату сто восемьдесят рублей, вернее, то, что останется от зарплаты. Свою неуправляемую дочь, вернее, свою тоску по дочери. Свою бессимптомную язву, которая была опасна именно бессимптомностью и грозила прободением? Что еще мог он предложить любимой женщине?
Но, Боже мой, как хотелось любви! Как давно он ее ждал. Как долго к ней шел. И встретил. И узнал. И струсил. Может быть, он слишком долго ждал и переутомился? Все в жизни должно приходить своевременно. И даже смерть.
Корольков перевел Полудневу в палату выздоравливающих и каждый день, проходя мимо палаты, давал себе короткий приказ: «Мимо!» И шел мимо.
Сегодня он тоже сказал: «Мимо!» И заглянул. Ее кровать была пуста.
— А где Полуднева? — спросил Корольков.
— Выписалась, — спокойно сказала соседка. Для нее тот факт, что больная выписалась, был делом обыденным и даже радостным.
— Когда?
— Вчера.
Корольков стоял и не уходил, как будто чего-то ждал.
Женщина с удивлением на него посмотрела.
— А она ничего не просила мне передать? — спросил Корольков.
— Вам? Нет. Ничего.
Корольков пошел в ординаторскую, пытаясь как-то разложить по полкам весь хаос внутри себя. Было ощущение, что его предали. Все-таки он же вынес ее на руках из огня, пусть даже он сам в нее стрелял. А она ушла и даже не попрощалась.
В ординаторской стояла Раиса. Она еще не успела надеть шапочку, и ее сложная прическа походила на клумбу.
«— Ты выписала Полудневу? — спросил Корольков.
— Да. Она попросилась, — сказала Раиса.
Корольков взял историю болезни. Полистал.
— Попросилась… У нее же гемоглобин сорок пять. — Он с брезгливостью посмотрел на Раису.
— Поднимет естественными витаминами.
У Раисы были широкие брови и бегающие, высматривающие выгоду глаза — как у хищника. У куницы, например. Или хоря. Хотя Корольков никогда не видел ни куницу, ни хоря.
«Такая под машину не попадет, — подумал он. — И с машиной не перевернется».
Вошел Анастасьев. Посмотрел на Королькова и спросил:
— Иван, ты что, волосы красишь?
— В какой цвет? — спросил Корольков.
— Не пойму. Только они у тебя потемнели.
— Это я побледнел. Лицо поменяло цвет, а не волосы.
— Хочешь, я вырежу тебе твою язву. По знакомству?
— Спасибо. Не хочу, — глухо ответил Корольков.
Маргарита Полуднева стояла как кость в горле.
Ни проглотить, ни выплюнуть. Он вдруг понял, что задохнется, если не увидит ее.
Прочитал адрес на титульном листе истории болезни. Спросил:
— Кто такой Вавилов?
— Какой Вавилов? — не понял Анастасьев, думая, что речь идет о больном.
— Улица Вавилова, — объяснил Корольков.
— Революционер, наверное, — подсказала Раиса.
— А может, ученый, — предположил Анастасьев. — А что?
— Ничего, — ответил Корольков. И Анастасьев удивился несовпадению его лица со смыслом беседы.
* * *
Маргарита Полуднева лежала у себя дома на своем диване, а перед ней сидела подружка Нинка Бочарова — загорелая, здоровая, с лицом, поблескивающим в полумраке. Она только что вернулась из командировки в Иркутск и пребывала в состоянии полного раздрызга. Тот факт, что погиб Гоча, которого Нинка знала, и Марго чуть не погибла, произвел на Нинку впечатление сильное, но кратковременное. Страдания Марго, равно как и Гочи, остались позади, а ее, Нинкины, страдания были в настоящем и состояли в том, что ее талантливый муж снова запил после трехлетнего перерыва. К тому же чужие страдания были с чужими людьми, а ее — с ней. И Нинке хотелось говорить, чтобы выговориться и облегчить душу, чтобы душа стала полегче и ее не так тяжело было в себе носить.
— Он обещает, клянется. Я каждый раз верю. А потом все сначала.
На Нинкином лице стоял ужас. Ее пугала бессовестность, разлитая в мире и направленная на нее.
— Я просто не знаю, как мне жить. Я не уверена в завтрашнем дне. И даже в сегодняшнем вечере. Я живу, как партизан, — перебежками.
Марго не поняла, и это непонимание отразилось на ее лице.
— Ну, партизан на открытой местности. Пробежит, упадет. Вот это и есть моя жизнь.
— Почему партизан? Солдат под обстрелом.
— Ну не важно! Все равно война. Это какой-то ужас. Я не выдержу.
— А ты его лечи.
— Я уже лечила. Даже в Бурятию ездила, к буряту. За травами. Все бесполезно. Можно только бросить.
— Ну брось!
— Не могу. Я его люблю. Все остальные — амбалы рядом с ним.
— Амбал — это что?
— Не знаю. Сарай. Или плита бетонная… Что мне делать?
— Ничего не делать, — сказала Марго. — Никогда хорошо не жили, и нечего начинать. Как там Иркутск?
— В Доме декабристов была. И на кладбище.
— Я скучаю по этому времени, — поделилась Марго. — Я скучаю по декабристам.
— Да уж, — согласилась Нинка. — Тогда слово, данное другому, что-то значило. Тогда были другие мужчины.
— И другие женщины.
— Женщины не меняются, — возразила Нинка. — Они всегда женщины. Ну ладно… Я тебе завтра позвоню.
Она ушла, забыв сигареты и свое отчаянье. Отчаянье осталось в комнате. Марго вдыхала его. Болела грудь. Корольков стоял перед глазами: неровный срез переднего зуба, два голубых окна в тревожный мир… Захотелось встать, одеться и поплестись к нему куда бы то ни было: в больницу, домой… Но она никуда не пойдет. Она себя знает.
Раздался звонок в дверь. «Это Нинка, за сигаретами», — подумала Марго. Трудно поднялась. Открыла дверь.
В дверях стоял Корольков. Он что-то проговорил, но она не расслышала, различила только глуховатый голос, бубнящую интонацию. Качнулась к нему, и в грудь под ребра вошел нож. Она и раньше слышала: пронзила любовь, но думала, что это просто красивые слова. Оказывается, правда.
Марго смотрела, всматривалась в его лицо. В своей жизни она не видела ничего более красивого, чем это склоненное к ней лицо. Произведение Божьего искусства. Подлинник.
— Тебе больно?
Было больно от ножа, который стоял в солнечном сплетении. На глазах выступили слезы.
Он целовал ее в глаза. Потом в губы. И она слышала вкус собственных слез.
— Ты когда меня полюбила?
— Я? Сразу. А ты?
— И я сразу.
— А чего воображал?
— Побаивался.
— Чего?
— Я старый, нищий и больной.
— Ну и пусть!
— Это сейчас «ну и пусть». А дальше?
— Не надо заглядывать вперед. Не надо ничего планировать. Один уже планировал…
— Кто?
— Не важно кто… В истории много примеров. Гитлер. Наполеон.
— Ты любила до меня?
— Сейчас кажется, что нет.
— Я прошу тебя… Пока мы вместе, пусть у тебя больше никого не будет…
— Мы всегда будем вместе. Не бойся ничего. Настоящий мужчина не должен бежать от любви. Не должен бояться быть слабым, больным и нищим.
— Я не настоящий. Ты принимаешь меня за кого-то другого. Ты меня не знаешь.
— Это ты себя не знаешь. Ты сильный и талантливый. Ты самый лучший изо всех людей. Просто ты очень устал, потому что жил не в своей жизни. Ты был несчастлив.
— Почему ты так решила?
— А посмотри на себя в зеркало. Такого лица не бывает у счастливого человека.
— Да?
— Такое впечатление, что ты прожил всю свою прошлую жизнь и живешь по инерции. По привычке жить.
— Ты еще молодая. У тебя нет привычек. Они тебя не тянут.
— У меня есть привычка к одиночеству.
— Ты его любишь?
— Что?
— Одиночество.
— Разве одиночество можно любить?
— Я любил до тех пор, пока не встретил тебя. А сейчас понимаю, что был по-настоящему нищим.
— А я знаю, какой ты был маленький.
— Какой?
— Такой же, как сейчас. Ты и сейчас маленький, поседевший от ужаса ребенок. И говоришь, бубнишь, как дьячок на клиросе. Тебя, наверное, в школе ругали.
Стучали ходики. Иван закрыл глаза и вспомнил себя маленьким. Как давно началась его жизнь. И сколько еще протянется…
Марго обтекала его, как река, заполняя все изгибы, не давая проникнуть ни боли, ни сквозняку.
* * *
— Ты о чем?
— Я счастлив. Так спокойно на душе. В самой глубине так тихо. Вот все, что человеку надо. Тишина на душе и преданная женщина с легкими руками.
— И морщинами, — добавила Марго.
— И морщинами, которые ты сам навел ей на лицо. Морщинами от слез и смеха. Ты делал ее счастливой — она смеялась. Делал несчастной — плакала. Так и должно быть: мужчина берет молодое лицо в начале жизни и расписывает по собственному усмотрению.
— А если уже до тебя расписали?
— Все сотру, что до меня.
— Ты меня не бросишь?
— Нет. А ты меня?
— Я — твоя собака. Я буду идти за твоим сапогом до тех пор, пока ты захочешь. А если не захочешь, я пойду на расстоянии.
— Не говори так…
Они переплелись руками, телами, дыханием. И уже невозможно было их распутать, потому что непонятно — кто где.
— Ты куда?
— Взять сигареты.
— Я с тобой.
— Подожди меня.
— Не могу ждать. Я без тебя не могу.
— Ну подожди!
— Не могу. Честное слово.
— Ну посчитай до десяти. Я вернусь.
Он встал и вышел.
Марго начала считать:
— Раз… два… три… четыре… пять…
Когда он вернулся, Марго стояла посреди комнаты и смотрела на дверь. От ее наготы исходил легкий свет, потому что она была самым светлым предметом в комнате. Он подошел и сказал:
— Ты светишься. Как святая.
— Не уходи больше никогда и никуда, — серьезно попросила она.
Он смотрел в ее лицо. Она казалась ему замерзшей перепуганной дочерью.
* * *
Марго проснулась оттого, что он целовал ее лицо. Она открыла глаза и сказала с сильным страхом:
— Нет!
— Что «нет»?
— Я знаю, что ты хотел сказать.
— Что?
— Что тебе надо идти на работу.
— Действительно. А как ты догадалась? Ты что, телепат?
— По отношению к тебе — да. Я пойду с тобой.
— Куда? В операционную?
— Я сяду внизу на лавочке и буду смотреть на окна, за которыми ты стоишь.
— Я кого-нибудь зарежу. Я должен принадлежать только больному. А ты будешь оттягивать. Понимаешь?
Марго тихо заплакала, наклонив голову.
— Я не могу уйти, когда ты плачешь.
— Я плачу по тебе.
— По мне? — удивился Корольков.
— Мне так жаль оставлять тебя без себя. Я боюсь, с тобой что-то случится…
— Интересно… Кто здесь врач, а кто больной? Марго поднесла ладони к ушам.
— В ушах звенит…
— Это малокровие.
— Нет. Это колокола. По мне и по тебе.
— Что за чушь?
— Ты больше не придешь…
— Приду. Я приду к тебе навсегда.
— Когда?
— Завтра.
— А сегодня?
— Сегодня у Оксаны день рождения. Шестнадцать лет. Росла, росла и выросла.
— Большая…
— Да. Большая. Но и маленькая.
— Мне страшно…
— Ну почему? Ну хочешь, пойдем со мной…
— Нет. Ты кого-нибудь зарежешь. Я буду виновата. Я тебя здесь подожду. Посчитаю до миллиона.
— Не считай. Займись чем-нибудь. Найди себе дело.
— А у меня есть дело.
— Какое?
— Я люблю.
* * *
По дому плавали запахи и крики. Надежда накрывала стол и ругалась с Оксаной, которая находилась в ванной и отвечала через стену. Слов не было слышно, но Корольков улавливал смысл конфликта. Конфликт состоял в том, что Надежда хотела сидеть за столом вместе с молодежью, а Оксана именно этого не хотела и приводила в пример других матерей, которые не только не сидят за столом, но даже уходят из дома. Надежда кричала, что она потратила неделю на приготовление праздничного стола и всю прошлую жизнь на воспитание Оксаны и не намерена сидеть на кухне, как прислуга.
«Корольков лежал у себя в комнате на своем диване. Болело сердце, вернее, он его чувствовал, как будто в грудь положили тяжелый булыжник. Он лежал и думал о том, что вот уйдет, и они будут ругаться с утра до вечера, потому что Оксана не умеет разговаривать с матерью, а Надежда — с дочерью. Она воспитывает ее, унижая. И они зажигаются друг о друга, как спичка о коробок.
Корольков знал по себе: от него тоже можно чего-то добиться только лестью. Никаких правд. А тем более — унижений. Лесть как бы приподнимала его возможности, и он стремился поднять себя до этого нового и приятного ему предела.
Отворилась дверь, и вошла Оксана в новой кофте в стиле «ретро», или, как она называла, «ретруха». Хорошо исповедовать «ретруху» в шестнадцать лет.
— Пап, ну скажи ей, — громко пожаловалась Оксана. — Чего она мне нервы мотает на кулак?
— Как ты разговариваешь с матерью? — одернул Корольков.
— Ну пап. Ну чего она сядет с нами? Я все время буду в напряженке. Она вечно что-нибудь ляпнет, что всем неудобно…
— Что значит «ляпнет»?
— Ну не ляпнет. Поднимет тост за мир во всем мире. Или начнет обращать на меня внимание… Или начнет всем накладывать на тарелки, как будто голод…
— Ты не голодала, а мы голодали.
— Так это когда было. Сорок лет назад голодала, до сих пор наесться не может. Хлеб заплесневеет, а она его не выбрасывает.
— Довольно-таки противно тебя слушать, — объявил Корольков. — Ты говоришь, как законченная эгоистка.
— Ну извини… Но ведь мой день рождения. Мне же шестнадцать лет. Почему в этот день нельзя сделать так, как я хочу?
Корольков посмотрел на ее чистенькое новенькое личико с новенькими ярко-белыми зубами и подумал, что ее перелюбили в детстве и теперь придется жать то, что посеяли. Он понимал, что нужен был дочери не тогда, когда носил ее на руках и посещал в пионерском лагере. Носить и посещать мог любой добрый дядя. А именно теперь, в шестнадцать лет, когда закладывается фундамент всей дальнейшей жизни, — именно теперь нужен родной отец. И не амбулаторно, как говорят врачи, — пришел, ушел. А стационарно. Каждый день. Под неусыпным наблюдением. Чтобы не пропустить возможных осложнений. А осложнения, как он понимал, грядут.
Позвонили в дверь. Оксану сдуло как ветром вместе с ее неудовольствием, и через секунду послышался ее голос — тугой и звонкий, как струя, пущенная под напором. С ней было все в порядке. Впереди праздник, и жизнь — как праздник.
Корольков представил себе Марго, как она там сейчас сидит и считает. Не живет, а отмеряет время. И понял, что сначала искалечил ее тело, а теперь душу. Сшиб ее на дороге. Хотя и не нарочно. Еще не хватало, чтобы нарочно.
Сердце рвануло и заломило. Боль пролилась в плечо и под лопатку.
Корольков поднялся и пошел на кухню. Из комнаты Оксаны доносился галдеж.
— Мам! — крикнула Оксана. — Сделай нам вареньевую воду.
Надежда достала из холодильника банку засахаренного сливового варенья. Еще было клубничное варенье, но Надежда не расходовала его на гостей, а хранила для внутреннего пользования.
Корольков знал от Раисы, что Надежда звонила ночью в больницу и выяснила, что его там нет. Если его нет в больнице и нет дома, значит, он где-то в третьем месте. И Надежде, как жене, было бы естественно поинтересоваться, что это за третье место. Но она молчала — так, будто ничего не произошло.
— А ты хитрая, — сказал Корольков.
— Дай мне сахар, — велела Надежда и посмотрела на него. И он увидел ее глаза — серые, дождистые, без ресниц. Какие-то ресницы все же были — редкие и короткие, как выношенная зубная щетка. Корольков давно, вот уже лет десять, не глядел на свою жену. А сейчас он ее увидел. И содрогнулся от ненависти. И именно по этой ненависти понял, что никуда не уйдет. Если бы он решил уйти, то пожалел бы Надежду и увидел ее иначе.
— А ты хитрая, — повторил он, держась за сердце.
— Я старая, — ответила Надежда.
— Ты не всегда была старая.
— С тобой я с тридцати пяти лет старуха.
— Но ты всегда знала, что делала. Ты заворачивала меня, как мясо в мясорубку, и получала тот продукт, который хотела.
— Тише, — попросила Надежда. — У нас люди. Что они о нас подумают?
— За что ты меня так? Что я тебе сделал?
— Не вали с больной головы на здоровую. Я всегда все делала так, как ты хотел. И продолжаю делать, как ты хочешь.
— Я так не хочу.
— Конечно. Ты хочешь все сразу. Все себе разрешить и ни за что не отвечать. Кентавр!
— Кто? — удивился Корольков.
— Кентавр — полуконь-получеловек. А ты — полустарик-полудитя.
— Очень хорошо! — обрадовался Корольков. — Я ухожу.
— Иди! — спокойно ответила Надежда, и он поразился — насколько просто разрешаются, казалось бы, неразрешимые проблемы.
Корольков вышел в прихожую. Оделся и пошел из дома.
На третьем этаже он вспомнил, что забыл бритву и фонендоскоп. И поднялся обратно.
— Я забыл фонендоскоп, — объяснил он.
— Бери, — сказала Надежда.
Корольков взял свой старый, видавший виды портфель, который он приобрел в Чехословакии во время туристской поездки. Бросил туда бритву в чехле и фонендоскоп.
— До свиданья, — сказал он.
Надежда не ответила.
Корольков вызвал лифт. Спустился вниз и вспомнил, что ничего не объяснил Оксане. Он вернулся.
— Я ничего не сказал Оксане, — объяснил он, стоя в дверях кухни.
— Скажи, — разрешила Надежда.
Корольков заглянул в комнату.
Девочки и мальчики сидели вокруг стола. Некоторых он знал — Федотову и Макса.
— Ты со своими тостами как грузин, — сказала Федотова.
— Я не «как грузин». Я грузин, — поправил Макс.
— Грузины берегут традиции потому, что они маленькая нация, — объявила Оксана.
— Грузины берегут традиции потому, что они берегут прошлое, — ответил Макс. — Без прошлого не бывает настоящего. Даже кометы не бывают без хвоста.
— А головастики обходятся без хвоста, — напомнила Федотова.
— Вот мы и живем, как головастики, — ответил Макс. — Как будто все с нас началось и после, нас кончилось.
— Говори, говори, — попросила Оксана и подложила кулачок под высокую скулу.
— Что говорить? — не понял Макс.
— Все что угодно. Ты очень хорошо говоришь.
Оксана заметила отца в пальто и шапке, стоящего в дверях.
— Ты куда? — удивилась она.
— Никуда, — ответил Корольков и вышел на кухню.
— Сядь, — спокойно сказала Надежда, стоя к нему спиной. — Перестань бегать туда и обратно.
— Мне плохо! — проговорил Корольков, и его лицо стало отрешенным.
— Тебе надо успокоиться. Выпей!
Надежда достала из холодильника бутылку коньяку. Эти бутылки время от времени совали больные. Брать было неудобно. И не брать — тоже неудобно. Это была форма посильной благодарности за спасенную жизнь.
Корольков налил стакан и выпил, будто жаждал. Налил второй и выпил второй.
Он вливал в себя не коньяк, а наркоз, чтобы ничего не чувствовать, размыть все чувства до единого. Иначе — катастрофа, как если больной вдруг просыпается во время операции и начинает осмысленно моргать глазами.
* * *
У Оксаны грянула музыка. Корольков некоторое время видел сквозь приоткрытую дверь, как они танцуют, а вернее, замедленно качаются, как водоросли в воде. Успел подумать почему-то, что необходимое условие для современного танца — молодость. Потом все исчезло.
* * *
…Он бежал по шоссе — серому, ровному, бесконечному. Трудно было дышать, сердце стучало в горле, в висках, в кончиках пальцев. Казалось — не добежит.
Но вот знакомая будка. В будке знакомый милиционер — «куль с мукой». Верхняя пуговица на его кителе была оторвана. Так и не пришлось пришить с тех пор. Он сидел и пил чай с большим и даже на вид мягким бубликом. Корольков стал стучать в дверь так, будто за ним гнались. Куль медленно поднялся, подошел, отодвинул задвижку.
— Отведи меня в КПЗ, — попросил Корольков, задыхаясь.
— Зачем? — удивился Куль.
— Я совершил преступление.
— Какое? — Куль отер губы, освобождая лицо от крошек.
— Я предал любовь.
— Это не преступление, — успокоил Куль. — За это сейчас ничего не бывает.
— А раньше?
— Смотря когда раньше. Товарищеский суд, например. Или выговор с занесением в личное дело.
— А еще раньше?
— Еще раньше? — Куль задумался. — Дуэль.
— Ас кем мне стреляться? Я один виноват.
— С собой и стреляйся.
— Дай мне пистолет.
— Не имею права. Меня привлекут. Корольков дернул кобуру и оторвал ее от ремня, ожидая, что Куль свистнет в свой свисток и его отведут в КПЗ.
Но Куль не свистнул.
— Только не на дороге! — предупредил он. — А то транспорт пойдет…
Корольков пошел назад вдоль шоссе, вглядываясь в придорожный лес. Подумал: а куда стрелять? В висок или в сердце?
Он приставил пистолет против сердца. Нажал курок. Курок был тяжелый, как ржавый, и шел очень тяжело. Корольков надавил сильнее, притиснул дуло к груди, чтобы грохоту было меньше. Но грохота вовсе не вышло. Его только сильно толкнуло в грудь, и загорелась болевая точка. Потом огонь от точки пошел к горлу, к животу, и через мгновение вся грудь наполнилась непереносимым жжением. Хотелось разбить грудь, чтобы остудить сердце воздухом.
«Как больно умирать, — подумал Корольков. — Бедные люди…»
* * *
Прошло три года.
Корольков выздоровел после инфаркта и по-прежнему ходил пешком на работу и с работы.
Пока лежал в больнице, выяснилось, что у него никогда не было никакой язвы. Это боль от сердца давала иррадиацию в желудок.
Корольков получил место заведующего отделением. У него прибавилось административных дел, которые отвлекали его от операций. Но зато он стал получать на двадцать пять рублей больше.
Жизнь потекла по-прежнему. Вернулась необходимая и излюбленная инерционность. О Марго он сознательно не думал. Боялся: если начнет думать, сердце треснет по прежнему шву.
Корольков знал по своим больным, а сейчас уже и по себе: счастья хочется, когда цело сердце. А когда оно похоже на мину замедленного действия с часовым механизмом и каждую секунду может взорваться, когда жизни угрожает опасность, хочется жить и больше ничего. Просто жить и делать операции — плановые и экстренные.
Белки по-прежнему летали по деревьям, и их по-прежнему преследовали коты. Но Королькову казалось: все переменилось за три года. Белки облезли и постарели, как будто их погрызло время. Коты стали меланхоличнее; и такое впечатление, что у котов и белок тоже был инфаркт.
Оксана вышла замуж и развелась и снова собиралась замуж. Когда Корольков спрашивал: «Это серьезно?» — отвечала: «Пока навсегда».
* * *
В жизни Марго не произошло никаких перемен.
Корольков сказал: жди. И она ждала. Сначала каждую минуту. Потом — каждый час. Теперь — каждый день.
Когда на работе звонил телефон, она поворачивала голову и серьезно, внимательно глядела на аппарат. Подруги смеялись над ней, и она смеялась над собой вместе с ними. Но в самой глубине души — ждала. Ведь не может же человек уйти — вот так. И навсегда. Если в это поверить — жить невозможно.
Чтобы ожидание не было таким монотонным, Марго забрала Сашечку из интерната, устроила его на плавание и фигурное катание. До предела загрузила его детство, потому что детство — очень важное время в жизни и его нельзя проскочить, как скорый поезд мимо полустанка.
Зимой темнеет рано. Марго возвращалась с работы с сумками и кошелками, когда уже было темно.
Они усаживались с Сашечкой на кухне, и Марго начинала его кормить и испытывала почти тщеславие от каждого его глотка, от того, что необходимые витамины попадают в драгоценный растущий организм.
А Сашечка не ведал о тщеславии, просто жевал, и уши у него двигались, и кадык приподнимался, когда он глотал. Иногда в нем проступал совершенно незнакомый человек, и Марго с счастливым недоумением разглядывала русого русского мальчика с фараонскими замашками. А иногда он как две капли воды походил на ее детские фотографии, и тогда Марго казалось, что она сидит за столом со своим собственным детством.
Как-то в метро на переходе встретила Вовку Корсакова, того самого, что сбросил на нее утюг.
— А… это ты? — обрадовалась Марго, и ее лицо осветилось радостью от встречи.
Вовка молчал и стоял с никаким выражением.
— Не узнал? — спросила Марго.
— Почему? Узнал, — спокойно ответил Вовка. — Ты и не изменилась вовсе.
Действительно, было в ней что-то, не поддающееся времени: доверие к миру и отдельным его представителям. И несмотря на то что представители уходили по разным причинам, доверие оставалось. И делало ее похожей на себя прежнюю — ту, возле штабеля из дров, в бархатном двурогом капоре, как у шутов времен Шекспира.
— Ну да… — не поверила Марго. — Двадцать лет прошло. За двадцать лет даже климат меняется.
— Может, климат и меняется, — согласился Вовка. — А ты ничуть не изменилась. Постарела только…
Пять фигур на постаменте
У сотрудницы отдела писем Тамары Кругловой запил муж после десятилетнего перерыва. За десять лет все вокруг и он сам успели забыть о тех смутных временах, когда его практически не видели трезвым. Это было так давно, что казалось, не было вообще. И больше не повторится. Но алкоголизм имеет манеру возвращаться с той же самой рожей, как будто не было десяти лет. Та же декорация, те же персонажи, та же драматургия. Играется старый спектакль. И тот же запах, который парит надо всем и проникает. Тамара называла это «запахом разбитых надежд».
Раньше, десять лет назад, у него в больнице была своя койка, и он, входя в запой, сдавал себя государству. Нянечка в палате, баба Феня, выгребая мусор из тумбочки, говорила:
— Неаккуратные эти художники…
Муж был не художник, а скульптор. И довольно-таки выдающийся. Его скульптуры время от времени покупали в других странах и ставили у себя на площадях. Он считался талантливым.
В начале их любви это имело значение — фактор таланта, избранности. Потом, со временем, он вынес этот фактор в мастерскую. А для дома оставил болезни и дурное настроение.
В мастерской он витал, парил или как там это у них называется. Туда приходили люди, в том числе и молодые женщины, клубились застолья, разговоры об умном. Они ели, пили, закусывая солеными грибочками и огурчиками, которые солила на зиму и закручивала в банки Тамарина мама. Ей было жалко ценного продукта, жаль маминых трудов, но она терпела. Конечно, хорошо, когда муж никакая не знаменитость и не общественный человек, принадлежащий обществу, а твой, и только твой. И можно взять его под ручку, руку калачиком, и пойти в гастроном, и вместе принести картошку в пакетах. Но где ж таких напасешься… Надо кому-то и с талантливыми жить.
Скульптуры то покупали, то не покупали. А есть надо было каждый день и каждый день растить сына. И Тамара крутилась колбасой, превратилась в «тетку с авоськами». Болела нога от тромбофлебита, и она привыкла ходить на полусогнутой ноге и видела себя со стороны: на полусогнутых, с тяжелыми авоськами в обеих руках, отклячив зад, выпятив грудь, взор в перспективу.
На мужа переложить ничего нельзя. Он талантлив. Сын кашляет. Мать руководит. Но Тамара утешала себя тем, что не она первая, не она последняя. Сегодня, в восьмидесятые годы двадцатого века, семья стоит на женщине. Поэтому женщины — как бурлаки на Волге. А у мужчин появилась возможность быть честными и неподкупными и не зарабатывать денег.
Итак, муж запил после десятилетнего перерыва. Перерыв случился по причине испуга. Его испугал знакомый врач: он сказал, что через полгода такой жизни произойдет разжижение мозгов. Муж представил свои уникальные мозги жидкими и бросил пить в одночасье. За десять лет испуг постепенно рассосался, и все началось по новой.
Тамара сказала, что, если он сейчас же, сию минуту не сдаст себя государству, она повесится. Он не то чтобы поверил, но насторожился и стал звонить знакомому наркологу, чтобы тот к нему зашел и заодно принес с собой. А Тамара ушла в редакцию, где она трудилась в отделе писем.
Когда-то, до своей осложненной любви, Тамара обожала свои письма. Ее звали Томка-золотоискатель, потому что она искала золотые крупицы судеб, тем, проблем. Потом уже своя судьба, тема и проблема выросли до необъятных размеров и застили весь свет.
Можно было бы развестись, но тогда, как ей казалось, он пропадет. Можно остаться, но тогда пропадешь сама. Жизнь с алкоголиком — как война. Передвижение по обстреливаемой местности. Пробежишь несколько метров — упадешь. Снова подхватишься, пробежишь — упадешь. И никогда не знаешь, что будет завтра. И даже сегодня вечером.
Знакомый врач-психиатр, тот самый, что напугал, защитил кандидатскую диссертацию на тему «Жены алкоголиков». Так что жены алкоголиков — это отдельная социальная прослойка, ее можно объединить в особую группу или вид.
Тамара пребывала в этих или похожих раздумьях, когда ее вызвал к себе начальник отдела, Владимир Алексеевич, сокращенно Влад.
— Вы не хотите поехать в командировку? — спросил Влад. — Очень интересное письмо. Солдат ударил тещу топором по голове.
— Не хочу, — ответила Тамара.
— А можно узнать почему?
— У меня семья. Поэтому.
В отдел писем пишут, как правило, те, кто чем-то недоволен и с чем-то не согласен. Тугой непрекращающейся волной плывут в редакцию вздохи, слезы, недоуменные вопросы. Люди ищут высшей справедливости. Редакция — высший суд. А редактор — так им представляется — высший судия. Когда-то в ранней молодости и потом десять лет после молодости Тамара стремилась к этой самой справедливости превыше всего И готова была пожертвовать руку, ногу, глаз — любой парный орган. А теперь ей больше всего хотелось бы шальвары с бубенчиками и — в гарем. Пусть у ее мужа в гареме будет еще хоть сорок жен. Главное, чтобы ее содержали и не приставали.
— А журналистское тщеславие у вас есть? — спросил Влад, начиная раздражаться. Его раздражение сгустилось над Тамариной макушкой, как облако.
Тамара промолчала. Время и жизнь съели ее тщеславие. Ей было совершенно безразлично, кто кого ударил и за что. Ее, между прочим, тоже бьет жизнь топором по голове. Однако она никуда не пишет и никому не жалуется. Внешне все выглядит даже очень цветисто: благополучная жена, и не какого-нибудь клерка, а талантливого человека, пусть не с мировым, но с европейским именем. Мать своего десятилетнего сына. Дочь своей любящей мамы. Это все внешне. А внутренне: борьба за выживание днем и сиротливая постель ночью. Тамара уже забыла, какого она рода. Промежуточного. Ни мужчина, ни женщина. И мужчина и женщина.
Подруги чирикали про свою личную жизнь. У нее на личную жизнь не оставалось ни времени, ни сил. А если даже и оставалось бы — нельзя ни с кем поделиться. Нельзя бросать тень на своего мужа, ибо он — общественное достояние. И компрометировать его — значит покушаться на государственную ценность. Вот и приходится тащить на себе жизнь, жилы на ногах выпирают, того и гляди пуп развяжется, и все это с жизнеутверждающей улыбкой, как на первомайском параде.
Ее часто спрашивают: «А зачем ты работаешь?» Считается, что Тамара богата и знатна и редакционные полторы сотни не делают погоды в ее бюджете.
Однако эти полторы сотни плюс мамина пенсия — это та гарантированная реальность, на которую можно рассчитывать. Его разовые гонорары расходятся на погашение долгов. Долгов накапливается столько, что совестно выговорить. Деньги, которые приходят единомоментно, также единомоментно уплывают, и настолько непонятно куда, что даже кажется, будто ты их потерял.
Помимо заработка, редакция для Тамары — это клуб. Сюда можно высвистеть из дома и отдохнуть от постоянной предгрозовой атмосферы. Тамарина мать ненавидит зятя. Считает, что он не помогает дочери, не ценит ее красоту и вообще: сел им на шею и едет, свесив ноги.
Зять, в свою очередь, считал, что он вносит вклад в духовную культуру всего мира, значит, человечество ему обязано, а жена и теща — конкретные представители человечества и должны быть счастливы, что именно их шеи оказались под его задом.
У Тамариного мужа была мечта: прийти однажды домой, а тещи нет. Где она? Непонятно. Может, померла. Может, в богадельне. Или вышла замуж. Нет, и все. А Тамара, угадывающая мечтания мужа, готова была взорвать всю его мастерскую вместе со скульптурами за один только волос с маминой головы. Мама была единственным человеком, который ее любил и помогал. Но при всей своей дочерней любви Тамара уставала от материнского деспотизма и глупости. Мать и в молодые годы не отличалась большим умом, а с возрастом поглупела окончательно. Она изо дня в день талдычила одно и то же, и казалось, что идет обложной дождь. Редакция на этом фоне выглядела как Монте-Карло. Рулетка. Здесь она встречалась с собой, со своим общественным положением. Со своим начальником, в конце концов.
— Значит, не поедете? — еще раз спросил Влад.
— Нет. Не поеду.
— Ладно. Я Коваля пошлю, — решил Влад. — Коваль будет рад и счастлив. Но мне за вас обидно. Вы так интересно начинали.
* * *
Поезд на Днепропетровск уходил в десять вечера.
Тамара вошла в вагон. Пахло углем, гарью и еще чем-то, напоминающим запах пороха. Вагон был пустой и неосвещенный, как сама Тамара.
В сумке лежало письмо солдата, который ударил тещу топором по голове. Тоже мне, Раскольников. Письмо он прислал уже из тюрьмы.
«Дорогая редакция! Я хочу узнать, есть ли у судей весы и точны ли они? Я учился в школе, тянулся к знаниям, как подсолнух к солнцу, окончил восемь классов, трудился свинарем в колхозном хлеву. Служил в рядах Советской Армии. И вот когда я служил в тех рядах, в областной газете появилась заметка „Радость солдата“, что я выиграл автомобиль „Москвич“, который я не выигрывал. Заметку перепечатал центральный орган, и моя жена и теща прочитали за ту машину. А когда я вернулся в родной колхоз, теща спросила: „Зятю, а дэ ж твоя машина?“ Жена попыталась меня отравить, но не я, а собака отравилась. И вот теперь я в тюрьме, отбываю одиннадцать лет усиленного режима, жена гуляет, с которым меня обманывала, когда я служил в рядах Советской Армии. Вот вам и радость солдата».
* * *
Про тещу и топор — ни слова. Тамара проверила подборку центральной прессы. Да. Такая заметка была, подписанная местным корреспондентом. Следовало действительно разобраться на месте. Может быть, 11 лет и справедливый срок, но вина здесь общая, и эти 11 лет следовало разложить на троих, а не валить на одного.
Тамара вошла в купе. В купе сидела особь мужского пола, по некоторым приметам — командировочная. Он выглядел, как выглядят зависимые люди. Зависимые от зарплаты, от начальства, от жены, от нашей легкой промышленности. И ему удобна эта зависимость, потому что по гороскопу и по сути он — козел. А козлы могут существовать, будучи привязаны к колышку. Самое большое, на что они способны, — натянуть веревку, но им в голову не придет порвать веревку и уйти на все четыре стороны. Что можно не поехать в командировку, если тебе не хочется. Что можно взять и запеть во все горло, если хорошее настроение…
Увидев Тамару, Козел вдохновился. В купе их было только двое, и это сулило заманчивые перспективы. Тамара когда-то была красива, недаром скульптор остановил на ней глаз, а потом и окончательный выбор. Сейчас она тоже была бы красива, если бы не затравленность в глазах и общее остервенение. В диссертации сказано, что жены алкоголиков в ста процентах из ста страдают неврозами. Все без исключения. Постоянно действующий раздражитель — пьяный муж — в ста процентах из ста расшатывает нервную систему. Сквозь невроз красота уже не видна. Видна одна морока. Но купе было плохо освещенным. Козел мороки не заметил. Узрел только статность, относительную молодость, непривычную одежду и непривычные духи.
Тамара села против него, стала смотреть в окно. Подумала: «Вот это и есть моя жизнь: в допотопном вагоне, с Козлом в купе, в незнакомый город по письму бывшего свинаря, ныне заключенного».
Козел тем временем заерзал на месте и достал бутылку вина.
— У вас нет штопора? — вкрадчиво спросил он.
— Нет! — вскрикнула Тамара так, что он вздрогнул всем телом, а пустые стаканы задребезжали на столе.
В этом «нет» был весь протест против ее жизни. Командировочный оторопело посмотрел на Тамару, потом спросил:
— Вы что, с диагнозом?
В этот момент вошла проводница и сказала:
— Приготовьте билеты и деньги за постель.
— Я с ним не поеду! — объявила Тамара.
— Да я и сам не поеду с вами, — обиделся командировочный. — Нужны вы очень… кошка драная.
— Свободных мест нет, — заученным тоном сказала проводница.
— Неправда. Весь вагон пустой, — уличила Тамара.
— Весь вагон продан.
Проводница взяла деньги за постель и ушла, Тамара молча стащила с верхней полки матрас и подушку. Застелила постель сыроватым, измученным бельем. Легла не раздеваясь. Повернулась к стене и застыла. Она старалась скрыть свое отчаянье, но оно исходило от нее, как радиация от урановой руды. Купе было узким, радиация мощная, и командировочный не мог ее не чувствовать.
— Хотите, я уйду? — тихо спросил он.
— Ничего, — отозвалась Тамара, — просто у меня болит голова.
Он поднялся и тихо вышел, задвинув за собой дверь.
Поезд шел в ночи. Тамара мысленно видела мастерскую, пепел по всему полу, пустые бутылки, грязь, узкую кушетку в углу, пять фигур на постаменте — незаконченную работу. Пять скорбных женских фигур, оплакивающих павшего воина. А сам скрючился на кушетке в наркотической отключке. Потом просыпается, опускает руку вниз, берет бутылку и тянет из горла. И снова спит. Ничего не ест. Печень бунтует. И мозги отказываются работать на такого дурака. Ничего потом не помнит об этом времени. Как будто в черном мешке просидел две недели. Через две недели начинает медленно выбираться. Седая щетина вылезает на сантиметр, как у каторжника, людей не может видеть. Его накрывает послеалкогольная депрессия. Организм — как побитая собака, как машина после аварии.
Далее начинается период ремиссии, идет работа. В этот период создается то, что создается. Работает запоем. Жалеет время на еду и сон. В голове «одной лишь думы власть, одна, но пламенная страсть». Как у Мцыри. Через какое-то время душа начинает метаться, маяться. Тихо подкрадывается предалкогольная маета. Значит, скоро запой. Он красиво формулирует это: «патология одаренности». Приходят такие же патологически одаренные друзья, а попросту интеллигентные ханыги. Они такие же ханыги, как муж дворничихи тети Дуси, только книжек больше прочитали. И все по новой. Снова на две недели в мешок.
Этого не было десять лет. Десять лет — в глубокой завязке. Но завязавший алкоголик и здоровый непьющий человек — это не одно и то же. Завязавший — это человек после утрат. В нем как будто погас свет. Так, наверное, чувствуют себя люди, покинувшие родину. Все есть, а ничто не мило. У завязавшего перекашивается психика, вылезает наружу то, что прежде пряталось: жадность, эгоизм, нелюдимость. Завязавший человек — скучен. Тамара даже думала иногда: запил бы, что ли. В запоях, особенно в самом начале, бывали сверкающие минуты. Бывали слова о любви. Высокие слова. Бывали жаркие клятвы, она каждый раз верила. А потом он ничего не помнил.
В общем, ситуация колеса. Тамара — белка. А где выход? Колесо заделано крепко…
Командировочный вернулся. Лег и затих. Может быть, и он плакал. Может быть, и у него свое колесо. И у проводницы. У всего состава. А поезд, как капсула времени, мчит их через жизнь. И несется в мироздании плачущий поезд.
* * *
На привокзальной площади стояли такси. Таксисты скучали в ожидании пассажиров.
Отправляя Тамару в командировку, бухгалтерша Розита сказала:
— Понадобится такси, бери такси. Понадобится самолет, бери самолет. Только чтобы справка была. Документ.
Такси и самолет входили в ее права. А квитанция — в обязанность.
Тамара обошла все машины. Назвала адрес: поселок Солнечный. В поселок ехать никто не согласился. Таксисты в последнее время сами выбирают себе маршруты и пассажиров.
Неподалеку от такси стояла машина неведомой миру марки. Тамара догадалась, что машина — самоделка. Догадаться было несложно. Машина кричала об этом приблизительностью форм и окраски.
За рулем сидел молодой мужчина, похожий на провинившегося ангела: грустный, беспорочный, с правильным лицом.
Тамара подошла к машине. Ангел смотрел на нее. Глаза были большие, темно-серые, похожие на дымные шарики или на кружки грозовой тучи. Все же с неба.
— Вы свободны? — спросила Тамара.
— А вам куда?
— Поселок Солнечный. Сорок километров.
— Я знаю. Садитесь.
«А как же квитанция?» — подумала Тамара. Ангел включил зажигание. Машина чихнула, скакнула, потом очухалась и заперебирала колесами. Поехали.
— Как называется ваша марка? — спросила Тамара.
— «Джорик».
— Как?
— Джори — это осел. А джорик — ослик. Я его сам собрал. Он меня за это обожает. Одно дело быть грудой железного хлама, другое — живой машиной. Вы не смотрите, что он уродец. У него золотая душа.
— А как вас зовут? — спросила Тамара.
— Георгий.
— Это очень долго. Не имя, а песня. Вас как сокращают?
— Кому как нравится: Жора, Гера, Гоша, Юра, Егор.
— А вам как нравится?
— Я на все отзываюсь.
— Тогда Юра.
Юра… Ангел не был похож на Юру Харламова. Но у них была одинаковая манера говорить, курить. Тот Юра так же держал сигарету в прямых пальцах, щурился от дыма одним глазом. Так же говорил, внутренне смеясь, а внешне — бесстрастно.
Однажды они с Юрой брели по городу и встретили возле помойки собаку неожиданного вида. Приглядевшись, поняли: когда-то она жила с хозяином, потом потерялась, опустилась и из породистого пса превратилась в дворнягу. О прошлом благородстве напоминали узкая морда и длинный корпус колли.
Юра Харламов был тоже чем-то вроде этой собаки, только наоборот: внешность дворняги и тонкое нутро аристократа. У Юры была изысканная душа и серая оболочка. Но когда он смотрел на Тамару — серость уходила. Проступала душа. Он был прекрасен…
«Джорик» — низкая машина, поскольку произошла от гоночной. Тамара сидела удобно, но казалось, что ее кресло — почти на дороге. И когда рядом оказывался «МАЗ» или «КрАЗ» со своим колесом, то Тамара ощущала себя Гулливером в стране великанов.
Город скоро кончился. Кончились каменные дома. Начались сады и хаты Украины.
Тамарина мама была родом из украинского села. Когда-то, еще до войны, Тамарин папа — студент политехнического института — поехал на практику, в шахты, и увидел маму — юную и толстую. Папа был маленького роста, ему нравились высокие и толстые. Он просто с ума сошел и привез маму в Ленинград в свою большую музыкантскую чопорную семью. Увидев маму, они онемели, а когда пришел дар речи, спросили с ужасом:
— Лева, кого ты привез?
Лева тоже посмотрел на маму, понял, что погорячился, но дело было сделано. Маме не нравились ни Ленинград, ни папа. (Там, в шахтерском поселке, остался ее двухметровый Панько.) Они, случалось, дрались. Но даже в этом проявлении папа оставался интеллигентом. Просто защищал свое мужское достоинство. Кончилось все тем, что папа умер сразу после войны, оставив маму вдовой. Пользуясь вдовьим положением, мама засылала Тамару на все лето в украинское село, где по сей день жили ее две сестры. Третью сестру во время войны немцы угнали в Германию. Там она вышла замуж и теперь слала посылки из Мюнхена.
Тамара помнит, как девчонкой заезжала в такое же село, селилась в хате и уже на другой день говорила без акцента, хотя до этого не знала языка. Видимо, срабатывали глубинные гены. Эти гены, в сочетании с хорошим музыкальным слухом, ловили мелодику речи, Тамара вольно плыла в языке. Так утенок, впервые подошедший к воде и ничего про себя не знающий, входит в воду и сразу плывет.
Тамара смотрела по сторонам и думала: может быть, есть смысл разыскать Юру Харламова, поселиться здесь и бросить Москву, где за каждым глотком воздуха надо ехать за город, а за каждую зеленую травинку платить на базаре. В той московской жизни известен наперед каждый день. Через пять лет муж сделает еще одну скульптурную композицию, сыну станет не десять лет, а пятнадцать. И ей не тридцать восемь, а сорок три. И больше ничего.
— Вы из Москвы? — спросил Юра.
— Да.
— А сюда зачем?
— В командировку. Солдат ударил тещу топором по голове.
— Вы следователь?
— Журналистка.
— А журналисты тоже этим занимаются?
— Конечно. У нас в отделе писем все стены в слезах и в крови.
— Я тоже мечтал когда-то на журналистику. Но поступил в автодорожный.
— И что? Выгнали?
— Почему выгнали? Я инженер.
— И вы работаете?
— Конечно.
— А что вы делали на вокзале?
— Вас ждал. Я до работы и после работы выхожу с «джориком» на промысел. Хочу новую машину собрать. Деньги нужны.
— Нетрудовые доходы.
— Если хотите, я с вас ничего не возьму.
— Не хочу, — отказалась Тамара.
— Почему?
— Вы эксплуатируете «джорика», тратите время и бензин. Почему я должна этим пользоваться?
— Значит, все-таки мои доходы трудовые? — Он повернул к Тамаре свои дымные глаза.
— Смотрите на дорогу, — посоветовала она.
Тамара вспомнила мужа, который годами ничего не зарабатывал. Искал себя. Он искал себя с помощью водки, а деньги на водку брал у нее. И приходилось одной содержать семью и его поиск. Сыну ведь не скажешь: подожди. Он должен есть каждый день и по три раза в день. Мужа это не касалось. Это было слишком приземленно для него. Потом он в конце концов находил себя. Работу принимали и говорили: «Ты, старик, гений». А Тамара была ни при чем. Скульптура ведь его, а не ее.
— У вас есть семья? — спросила Тамара, заранее завидуя его жене.
— Сейчас нет. Мы разошлись.
— Почему?
— Я все время машину собирал. Ей скучно стало. Она к соседу ушла. Он вторую половину дома занимает. Теперь машина есть, а жены нет.
— Жалеете?
— А так жена была бы, а машины не было.
— А что главное?
— Жену не обязательно всем показывать, а машину видят все.
Тамара видела, что он шутит, но «в каждой шутке есть доля шутки», как говорит подруга Нелка. Доля шутки, а остальное правда.
— А сосед чем занимается? —( спросила Тамара.
— На соках работает. Химичит.
— Ворует?
— Рискует, — уточнил Юра.
— Что же она от вас, от такого умельца, к вору ушла? — обиделась Тамара.
— В нем было что-то такое… Особый магнетизм. К нему на участок все птицы слетались. И жена ушла.
— Он их, наверное, кормил, — предположила Тамара.
Ангел развернул к Тамаре лицо. Эта мысль никогда не приходила ему в голову. Действительно, птицы слетались к соседу потому, что он сыпал им крупу. А жене он сыпал наворованные у государства деньги. Все очень просто. Никакой мистики. Одна материя.
— Смотрите на дорогу, — попросила Тамара. Ангел стал смотреть на дорогу с обалдевшим выражением.
Такое же выражение было у Юры Харламова, когда он увидел себя в списках принятых.
Они вместе поступали на факультет журналистики. Тамара — москвичка. Юра — приезжий. Она носила из дома завтраки, они их вместе съедали, разложив на подоконнике. Однажды она надкусила помидор, а он брызнул с неожиданной стороны и окропил ржавыми брызгами ее белый фирменный костюм. Больше ничего. Почему-то запомнилось. Еще запомнилось, как они поступили и он позвал ее в ресторан, кормил крабами под майонезом. Они взяли по четыре порции крабов. И больше ничего. Потом весь год он провожал ее домой на трамвае. Садились на конечной остановке. Весь вагон свободен. Садились рядышком. Тамара возле окошка. Вагон постепенно наполнялся, но они не замечали. Сидели, отгороженные ото всех Юркиной любовью. Юрка любил, а она грелась в его чувстве. Говорила:
— Станешь знаменитым, выйду за тебя замуж.
Ей во что бы то ни стало хотелось быть женой знаменитости. Хотелось повышенной духовности и благ, которые выдаются за эту повышенную духовность. Но более всего — престиж, чтобы все восхищались, немножко завидовали и хотели оказаться на ее месте. Так оно и было. На банкете все пили во их здравие. И скульптор пил. А потом все расходились по домам, а он засыпал лицом в тарелке, и надо было его нести на себе. А пьяный — тяжелый, как труп. Не поднять. Приходилось бежать за такси и таксистом, чтобы он внес тело в машину, как мешок с булыжниками. И так же выгрузил возле дома. Донес до лифта. Вот тебе и престиж.
— Я обязательно стану знаменитым, — обещал Юрка в трамвае.
Он хотел стать одновременно и писателем, и международным журналистом, кем угодно, лишь бы заполучить Тамару — высокую и золотоволосую, как прибалтка.
Однажды в середине июля поехали на дачу к любимому педагогу. Шли лесом, целовались. Тамара прислонялась спиной к соснам, испачкала смолой кофту. А потом они не выдержали напряжения чувств и желаний, легли в какую-то вмятину, устланную сосновыми иглами, похожую на осевшую могилу. Обнимались исступленно. Тамара не могла затормозить эмоции и готова была идти до конца, но Юрка так любил ее, что у него ничего не вышло. И это помнилось. А потом, в конце лета, она встретила своего Скульптора и вышла замуж очень быстро. Ее сокурсники в университете содрогнулись от предательства. Все видели, что у Юры настоящее чувство, какое выпадает человеку один раз в жизни. И оскорбились за него. И объявили бойкот. Юра ни в чем не участвовал. Он пребывал в прострации. Потом бросил ученье и уехал. Где он теперь? Он перестал тогда ее провожать. Однажды у нее поднялась температура, решила уйти домой. Подошла к нему, сказала:
— Мне плохо. Проводи меня.
Юра хотел пойти, но группа сомкнулась вокруг него молчаливым табунком. Кто-то даже взял его за рукав, дескать: не ходи, не унижайся. Он остался с группой. Неудобно было оскорбить их солидарность, которая была ему совершенно не нужна.
Тамара ждала и не понимала: почему он не движется с места. А он стоял с лицом, ослепшим от горя, и смотрел в никуда. Тамара пошла одна. Ей было действительно плохо. Земля плыла под ногами, лоб охватывало холодным обручем. И до сих пор она идет по жизни вот так, одна, шатаясь. А где-то стоит он с этим же лицом.
* * *
— Приехали, — сказал Ангел.
Тамара достала письмо, прочитала адрес. «Улица Хлебодарная, дом восемь».
На дорогу выскочили дети, с веселым КРИKOM помчались рядом с «джориком». Видимо, машина в их поселке появлялась нечасто, а такая — никогда. Как неведомый зверь о пяти ногах. Мутант.
Впереди всех бежала беленькая голенастая девочка с развевающимися волосами и походила на Тамару в детстве.
Из дома восемь вышла мать солдата. Она была нестарая, лет сорока пяти, но какая-то вся жесткая и жилистая, как выезженная лошадь. Чувствовалось, что на ней много возили и возят до сих пор.
— Ленчик! Ленчик же! Глянь, до Петька приихалы! — закричала она и ринулась в хату.
Тамара оглянулась на Ангела.
— Заходите, — посоветовал он.
— А вы? — спросила Тамара. Она боялась остаться без него.
— А я на работу, — виновато улыбнулся Ангел.
— Сколько я вам должна?
— Нисколько. — Он обласкал ее лицо своими дымными глазами. — Мой бензин. Ваша красота. Всего вам доброго!
Он повернулся и пошел, не оборачиваясь, с прямой спиной. Вспомнила, как уходил Юра Харламов, когда они прощались в последний раз на трамвайной остановке. Запер в себе все чувства, цыкнул на них, и они притаились. До поры до времени. Уходил с прямой, негнущейся спиной.
— Та заходить же, Боже ж мий! — Мать высунулась из избы.
Тамара, робея, ступила в дом.
Изба состояла из сеней и одной большой комнаты. Посреди комнаты стол. На столе арбузные корки, хлебные крошки. И мухи. Тамаре показалось, что в этом доме — конгресс мух. Они слетелись сюда со всего света. Никогда не видела столько мух одновременно.
Возле стены на широком диване поверх одеяла лежал Ленчик. Увидев вошедших, он поднялся, лицо его какое-то время было бессмысленным. Он не понимал, что происходит. То ли Ленчик не проспался с ночи, но тогда почему он был в брюках и лежал поверх одеяла? Может, он уже вставал, поел арбуз с хлебом и снова лег? Ленчик был здоровый, с гладким лицом, казался моложе своей жены. Видимо, она везла, а он погонял.
— До Петька приихалы! — подобострастно проговорила мать Петька. Ленчик поднялся, сделал начальственное лицо и подошел к столу.
— Значить, так… — значительно начал Ленчик. Тамара увидела, что у него разные глаза. Один — голубой. Другой — карий. Бывает у природы такая прихоть, а может, брак.
Ленчик стал рассказывать, путая русскую речь с украинской. Мать Петька засматривала ему в лицо и мелко кивала. Видимо, Ленчик считался мозговым центром семьи. И даже всего поселка. Позже выяснилось, что он сторож при складе.
А дело было так: Петько тянулся к учебе, как подсолнух к солнцу, окончил восемь классов, пошел работать в колхоз. Тамара это знала из письма. Далее, он женился на Лидке, девочке со своей улицы, с которой ходил вместе в школу. Петько перешел жить в Лидкин дом, пошел в «прыймаки». Но Ленчик приготовился активно участвовать в создании новой семьи, «думаю, сарайчик поставлю, колодец выбью». Ленчик постоянно подчеркивал свою заинтересованность в судьбе Петька. Это показалось Тамаре подозрительным.
— Вы ему отец или отчим? — спросила она.
— Неродный, — вмешалась мать. — Его отец умер, из-за коровы.
— Забодала? — поразилась Тамара.
— Та ни. Мы ее продалы, вина купылы. Два ящика. Ну, вин и вмэр.
— А-а, — поняла Тамара. — Значит, из-за вина, а не из-за коровы.
— Какая разница, — недовольно вмешался Ленчик. — Нету человека, та и всэ.
— Значит, вырыли колодец. А дальше что?
— А дальше ребенок родился. Девочка. А Лидка ему каже: «Иди домой, я тобою не нуждаюсь». Петько прыйшов до нас. А я кажу: раз есть дытына, надо жить. Вин пойшов до Лидки. А она каже: «Ты поганый, иди з глаз». Он прыйшов до нас. Так вин ходыв туда-сюда, пока не уйшов в ряды Советской Армии. А дальше вы всэ знаете.
Почему Петько оказался в тюрьме, Тамара не поняла. Она собралась задать этот вопрос, но открылась дверь и вошел Ангел. Взяв стул, сел возле Тамары как ни в чем не бывало.
— А работа? — спросила Тамара.
— Я подумал: а как вы будете возвращаться, — ответил Ангел.
— А работа? — снова спросила Тамара.
Юра пожал бровями, развел руками, дескать, что поделаешь. Его лицо выражало искреннее сожаление в адрес прогулянного дня.
— Товарищу повторить? — спросил Ленчик.
— Повторить, — сказал Юра.
Ленчик повторил теми же самыми словами, с теми же паузами. Тамара поняла: он уже говорил это много раз, и выучил на память, и каждый раз одинаково высветлял свой образ неустанной заботой о пасынке. Но снова было неясно, каким образом Петько оказался в тюрьме.
— А что вы знаете о машине? — спросила Тамара.
— Та яка машина? Дэ та машина? — забеспокоилась мать. — Вин ее и не бачив в глаза. А теща каже: ты ее прогуляв. Отдай гроши за полмашины. А дэ гроши? Ну, вин ее погоняв.
— Топором? — спросила Тамара.
— Та вы идить, побачьте. Вона здорова, як лошадяра…
— А где она живет?
В избу вошла девочка, та самая, что бежала за машиной. Прижалась к Ленчику.
— А я их бачила, — сказала она.
Тамара поняла, что девочка — дочка Ленчика.
— Проводи до Лидки, — попросила мать. — Вона вам покаже.
Девочка покраснела от радости и пошла из избы. Тамара и Юра вышли следом.
— Ничего не поняла, — созналась Тамара.
— А чего тут не понимать? — удивился Юра. — Он никому не был нужен.
— Вы Петька повэрнэтэ до дому? — спросила девочка.
— А он тебе кто?
— Вин мий брат.
— Ты по нему Скучаешь?
— Вин зи мною балакал.
— Разговаривал, — перевел Юра и пошел к машине, ступая пружинисто, как баскетболист. В его походке была уверенность молодости и жизни, и показалось, что все как-то обойдется и в Тамариной жизни, и в жизни Петька.
Тамара была благодарна Юре за то, что он ее сопровождает. Как бы защищает. Отгораживает собой ото всего трамвая. Чувство, что тебя отгораживают, было забытым. Скульптор по сути являлся вторым сыном, притом — трудным и больным. И мать последнее время все забывала, впадала в детство. Так что получалось, она — одна с тремя детьми. А тут — кто-то идет впереди, открывает перед ней дверцу машины, переводит незнакомые слова. Тамара будто провалилась в свою молодость, когда не было невроза, а только бездна энергии, легкое тело и ожидание счастья каждую минуту.
* * *
Жену Петька звали Лидия. У нее были глазки маленькие и черные, как арбузные семечки. Фигура походила на цифру восемь: один кружок на другом. Нижний побольше.
Лидия стояла возле дома, подозрительно смотрела на приближающуюся машину.
Девочка первая выскочила из «джорика».
— Ага, Лидка, — закричала она. — Будэшь знаты, як ты мэнэ гнала?
— Колы це я тэбэ гнала? — искренне удивилась Лидка.
— Ага, я до тэбэ прыйшла з Тонечкою погулять, а ты мэнэ: иди к бису.
— Колы це я тэбэ гнала? — удивилась Лидка.
Девочка считала Лидку врагом, и ей казалось, что она привезла на ее голову справедливое возмездие. Петька отпустят, а Лидку посадят. И девочка торопилась свести личные счеты.
— Я из газеты. — Тамара достала удостоверение.
Она достала просто так, для проформы. Ей всегда верили на слово. Но Лидка протянула руку, взяла документ и внимательно изучила, сверяя лицо с фотографией. Как на таможне. Удостоверившись, что документ не фальшивый, сухо пригласила:
— Проходыть в хату.
В хате было чисто, в тюлевых занавесочках, вышитых подушках. Видимо, Лидка была неплохой хозяйкой.
За столом сидела девочка лет пяти, дочка Петька. Раскрашивала картинки цветными карандашами. На вошедших она посмотрела без интереса.
— Идить у двир! — велела Лидка девочкам.
Старшая сгребла маленькую на руки и понесла из избы. Маленькая закрутилась в ее руках, как таракашка.
— Ты мэнэ повинна слухаты, я тоби титка.
Тамара поняла, что девочки состоят в родстве:
племянница и тетка. Притом тетка старше племянницы года на три.
Лидка дала Тамаре и Юре стулья, а сама осталась стоять, как бы намекая, что разговор должен быть коротким. Она не намерена рассусоливать. Лидка была необаятельная и не хотела нравиться. Может быть, ей неприятно было внедрение посторонних людей в дом и в душу.
— Простите, — виновато начала Тамара. — Вы не могли бы рассказать, как все получилось?
— Що всэ? — уточнила Лидка.
— Почему вашего мужа посадили в тюрьму?
— Нэ я ж його посадыла. Суд.
— Я понимаю. Но вот… в день преступления, как это все было?
— Ну, мы сталы вэчором тэлэвызор дывытися, «Чотыры танкиста и собака». Прыйшов Славик, прынис пляшку.
— Пляшка — это что? — Тамара обернулась на Юру.
Це бутылка, — ответила Лидия. — Петько говорыть: «Дай закусыты». А я кажу: «У мэнэ нэ идальня». Ну, они выпилы. Потом Славик каже: «Я у вас ночуваты останусь». Я ему: «У мэнэ не готель». Тоди вины пишлы з дому. Потим Петько вернувся и маты порубав.
— Топором? — спросил Юра.
— Ну да, секирою.
В это время во дворе завизжали дети, что-то не поладили. Залаяла собака. Послышался зычный окрик, перекрывающий детские голоса и собачий лай. В хату решительно вошла Лидкина мать — могучая старуха, широкая, как шкаф.
— С газеты, — сухо объяснила ей Аидка.
Мать тут же склонила голову к плечу, остановив на лице благостное выражение.
— Хрыстыною мэнэ зваты, — пропела она на одной ноте, как на клиросе.
— Простите, это вас зять ударил топором? — удивился Юра.
— А я ничого нэ помятаю, — речитативом проговорила Христина. — Вин мэнэ вдарыв, я ничего нэ помятаю.
Христина уставилась в никуда, всем своим видом изображая жертву, у которой отшибло память. Но Тамара поймала ее птичий, остренький, все секущий глаз. При определенных условиях из нее бы получилась неплохая характерная актриса. Тамара хотела задать ей еще несколько вопросов, но поняла, что это бесполезно. Христина не собиралась выходить из образа.
Тамара обернулась к Аидии.
— Вот тут в письме сказано, что вы хотели отравить мужа, но он отдал пищу собаке и собака отравилась.
— А дэ та собака? — спросила Лидка и с неподдельным удивлением посмотрела на Тамару.
— Я не знаю, — сказала Тамара. — Я у вас спрашиваю.
— А дэ та собака? — снова спросила Лидка с той же интонацией.
Было ясно, что в этом доме больше ничего не добьешься.
Тамара поднялась.
— А какую роль сыграла машина? — спросил Юра. Его как автомобилиста больше всего волновала машина. — Он ее выиграл?
— Ну а як же. У газети писалы. Газеты ж не брешуть. Це ж пресса.
— Продав та прогуляв, — отозвалась Христина. Видимо, не могла смолчать. Это была ее болевая точка.
— Вы хотите, чтобы его выпустили? — спросила Тамара.
Женщины промолчали. Они боялись: если Петька выпустят, он вернется и «дорубает» их обеих.
— Нэ знаю, — сказала Лидка. — Як суд порешит, хай так и будэ.
* * *
Председатель колхоза оказался на месте. Он удивился, что журналистка приехала из самой Москвы по такому пустому и ясному делу.
— Как вы считаете, его правильно осудили? — спросила Тамара.
Абсолютно правильно. — Председатель говорил по-русски. — Его жена абсолютно довела до такого состояния, но страна у нас большая. Поезжай в любой конец и спокойно трудись. А если каждый начнет хвататься за топор, так это ж топоров не хватит.
— А что за история с машиной? — спросил Юра.
— Та он ее не выигрывал. В часть к ним пришел корреспондент, спросил: какие новости в боевой и политической подготовке? Петько возьми да и скажи, что он выиграл «Москвич». А сам ни Боже мой.
— Наврал? — удивился Юра.
— Ну да.
— Зачем?
— Дурак, — сказал председатель. — Теперь за дурость свою сидит.
— А корреспондент не перепроверил? — удивилась Тамара.
— Он не подумал, что Петько брешет. Хиба ж такое брешут? Вин поверив, та и всэ.
— А откуда вы знаете?
— Так суд же был выездной. Показательный. Весь поселок присутствовал, и корреспондент тот был. Как свидетель.
— Петько хороший был работник? — спросила Тамара.
— Сначала, как пришел из армии, то хорошо работал. А потом опустился, бриться перестал, спал в хлеву вместе со скотом. Я его спрашую: что с тобой? А он мне: не могу так больше жить. Помогите. Я вызвал их з Лидкою вместе, говорю: вы оба молодые, не поганые, чего вам не жить? А она: буду с ним жить, если отдаст деньги за полмашины, которые он прогулял. Я тоди ее выгнал, а ему говорю: ты мне за свою жену больше не разговаривай, а то обматерю. Та шо мы за них гутарим? Пойдемте, я покажу вам, яки у нас парники, яки у нас доярки. А який Вадим…
— Вадим — это кто? — спросила Тамара.
— Бык. Такого и в Испании немае. Его б в корриду, он бы всех тореадоров к такой матери пораскидал.
— В другой раз, — улыбнулась Тамара. — Нам еще надо в городской суд успеть. Дело просмотреть.
— Зачем? — удивился председатель. — Все ж ясно.
— Мы должны отреагировать на письмо, — объяснила Тамара.
— А кто писал? Петько.
— Надо ж, всю Москву взбулгачил. Сел за свою дурость и сиди. И не отрывай людей от дела.
* * *
Во дворе правления колхоза околачивался мужик — правдолюбец. Или просто сплетник. Или то и другое, потому что бывает трудно провести грань между правдой и сплетней. Несмотря на жару, он был одет в черные суконные штаны и пиджак.
Сплетник подошел к Тамаре и, тыча ей в бок прямыми жесткими пальцами, торопясь, будто боялся, что его не дослушают, сообщил, что Лидка курва и Петька она не любила. Это знает весь поселок. Она вышла за Петька замуж назло Ваську, с которым гуляла «з самых лет».
— А самые — это сколько? — спросила Тамара.
Мужик не ответил. Он торопился довести мысль до конца. Видимо, привык, что его не дослушивают, и приспособился не останавливаться.
Васько обещал жениться на Лидке, но передумал и уехал в город. В городе девушки с завивкой и маникюром. Что ему Лидка. Тогда Лидка вышла за Петька. Назло Ваську, который оказался не человек, а пройдысвит. Однако после свадьбы Васько снова возник. Старая любовь не ржавела. Петько ушел в армию и там ввел корреспондента в «оману».
— В заблуждение, — перевел Юра.
— Зачем? — спросила Тамара.
Сплетник торопливо объяснил, что Самусенки, то есть Лидка и теща, жадные до того, что за копейку зайца догонят. А тут целый «автомобиль». Петько рассчитывал купить Лидкину любовь. Петько с машиной — это уже совсем другое дело, чем один Петько. Когда же он вернулся без «автомобиля», теща спросила: «Зятю, а дэ ж твоя машина?» Они уже привыкли к своей мечте, а Петько их будто бы обокрал. Они его затравили, и Петько тещу порубал. Васько испугался и исчез. А сейчас, когда Петька посадили за решетку, он у Лидки живет. Стационарно.
— А сейчас он где? — удивилась Тамара.
— Та е, е… Петьку трэба було б его порубаты, а нэ тэщу. Що тэща? Вот и маешь… тэща жива-здорова, Лидка з Васьком, а Петько в тюрьми.
— Вам его жалко? — спросила Тамара.
— А як же. Одиннадцать самых кращих рокив собаци под хвист. З-за цией курвы, Господи прости.
К сплетнику подошла женщина в ситцевом сарафане, взяла его за шиворот и повела, как подростка. Он послушно заперебирал ногами. Видимо, эта коллизия была для него привычной.
Тамара догадалась, что, помимо восстановления истины, правдолюбец хотел немножко заработать. Но у него не получилось.
В Днепропетровск возвращались молча. Тамара устала. Хотелось есть. Юра задумчиво смотрел вперед. Они окунулись в чужую беду, и она, казалось, пристала к их коже, одежде. Невозможно было стряхнуть. В общем, картина выстраивалась: Васько, как поняла Тамара, был «пройдысвит», а по-русски — прохвост. Он пользовался оголтелой любовью соседской девочки, которая любила его с шестнадцати, а то и с пятнадцати лет. Но рассчитывал жениться на дочери Онассиса. В конце концов удалось же русскому парню жениться на молодой миллионерше, а он чем хуже. Но с миллионершами в Днепропетровске не густо, Васько вернулся в поселок. А возможно, старая любовь не ржавела, как сказал правдолюбец. Лидка попала в колесо. Она хотела выскочить из колеса, выбросив Петька. Но Петька не так легко оказалось выбросить. Он выложил на стол свои козыри: машина. Он ее сам выдумал. Но из неправды получается еще одна неправда. Петько тоже оказался в колесе и попытался выскочить из него, разрубив топором. И выскочил в тюрьму.
— И тут любовь, — сказала Тамара. — Ищите женщину.
— Ищите водку, — уточнил Юра.
— С чего вы взяли?
— Лидка ж не дала им закусить. Сказала: у меня не столовая. Они со Славиком выпили на голодный желудок. Он окосел и схватился за топор. Да и наследственность неважная.
— С чего вы взяли?
— Папаша умер от водки. Корову продали, два ящика купили. Сын алкоголика, сам пьяница. Что от него можно ждать?
— Не в этом дело, — возразила Тамара.
— Ив этом тоже. Девяносто пять процентов преступлений совершаются на пьяную голову.
Юра остановил «джорика» возле магазинчика. Вышел, скоро вернулся, держа в руках хлеб, брынзу и два пакета сливок.
Они стали есть молча. Тамара никогда в жизни не ела такого вкусного серого хлеба, такой свежей, пахнущей молоком брынзы. Вообще, брынза — ее любимая еда. Она крошила брынзу в супы, в овощи, в макароны. Было непостижимо, что Юра угадал. А с другой стороны — постижимо. Ему было не все равно. Он вникал в Тамару, все учитывал и предчувствовал. Если бы хоть кто-нибудь учитывал Петька, такого бы не случилось. Но он как таковой никому не был нужен. Сначала Лидка свела счеты с Вась-ком при помощи Петька. Потом равнодушный отчим, у которого своя семья. А может быть — сначала равнодушный отчим. Далее равнодушный корреспондент, которому плевать и на свою работу, и на газету. Он обязан был хотя бы посмотреть лотерейный билет. Но не посмотрел. Председатель колхоза, которому не хотелось копаться в жадности Самусенков, у него своих дел полно. Любила его только мать, но она не имела права голоса. И маленькая сестра. Петько попал в колесо равнодушия. Сколько их, невидимых соучастников преступления, но их не судят. Не дают срок. Они даже не догадываются, что они — соучастники.
— Дошел… — проговорил Юра. Видимо, Петько не выходил у него из головы.
— Довели, — поправила Тамара. — Один бы он до этого не дошел.
— Интеллигентские штучки.
— Что? — не поняла Тамара.
— Я их ненавижу, — тихо и определенно сказал Юра. — Недавно шел по мосту, а навстречу компания из Петьков и Славиков. Иду и не знаю: столкнут они меня или нет. А плавать я не умею.
Тамара мысленно представила себе хрупкого провинившегося Ангела на узком мосту. Внизу, как в пропасти, поблескивает вода. А навстречу — неуправляемые, расхристанные, безумные. Чтобы столкнуть, не надо особых усилий. Просто пройти, не сворачивая. Чуть двинуть плечом, как зачеркнуть человека.
Подъехали к зданию городского суда.
— Я в машине вас подожду, — сказал Юра. — Я устал. Надоел мне ваш солдат.
— Он скорее ваш, — возразила Тамара и вышла из «джорика».
Судья смотрел в стол. Его настораживал и оскорблял тот факт, что представитель печати перепроверяет его работу. Стало быть, не доверяет.
Тамара листала пухлое дело. В деле была заметка «Радость солдата». По поводу отравленной собаки — ни слова. Видимо, этот факт имел значение только для Петька. Да и где та собака? О Ваське тоже ни слова. Тамара прочитала приговор. Солдат был осужден по статье «за предумышленное убийство». Он действовал не в состоянии аффекта, а вполне обдуманно. Петько ушел от Лидки к себе домой. Там взял топор и вернулся обратно, неся его за пазухой. Дорога — через весь поселок. Петько мог и протрезветь и передумать. Но он туго замыслил убить Лидку. Однако, когда он вошел в дом, Лидка сидела в туалете, а на первый план вылезла теща, и удар пришелся по ее голове, а не по Лидкиной. Тещина голова оказалась крепкой, и она выжила. Вмешалась судьба. Не Петько, а судьба смилостивилась над тещей. Преступные Действия производились в присутствии дочери, которая осознавала действия подсудимого. Она визжала от ужаса, Петько засунул ее в шкаф. Преступление в присутствии малолетнего, но сознательного человека отягощало преступление.
Тамара отодвинула приговор. Ей все было ясно. Петько изобразил себя в письме жертвой недоразумения: пресса, опубликовав ошибочную статью, довела его до тюрьмы. Пусть теперь пресса и вытягивает обратно. А он, бедный раб любви, ни за что ни про что сидит в заключении и чистит бочку картошки в ледяной воде.
— Вы его помните? — спросила Тамара у судьи.
— Помню, — односложно ответил судья.
— Какое он произвел на вас впечатление?
— Неважное.
— А именно?
— Ограниченный человек.
— А он не производил на вас впечатление страдающей души?
— А они тут все страдающие души.
Судья, как и Лидка, не был расположен к беседе. Ему в этом деле все было ясно.
— А как вы считаете — одиннадцать лет не круто? Все же теща осталась жива.
— Круто, конечно. Там не сахар. Но такие люди — сорняки. Их надо выдирать.
— Что значит выдирать? — удивилась Тамара.
— А зачем они?
— Все люди — люди. Каждый человек — человек.
— Это — не человек. И они — не люди.
— Не хотела бы я к вам попасть, — созналась Тамара.
— А вы и не попадайте.
Он улыбнулся. У него были хорошие зубы и довольно хорошие манеры. Узким лицом, белесостью, промытостью он походил на немца. «Нацист», — подумала Тамара, и ей захотелось на улицу, к «джорику», с которым она сроднилась. И время, протянувшееся в кабинете, показалось бесконечным. Не имеющим точки.
Тамара попрощалась и вышла из кабинета. Она торопливо пошла, потом побежала. Она сбегала с лестницы, как абитуриентка, поступившая в институт, только что увидевшая свою фамилию в списках принятых. Ее несла молодость, беспричинная радость и надежда. Казалось, еще немного — и будет найден выход из колеса. Она бежала к своему выходу.
С Петьком все было ясно. Определенность тоже высвобождала. Петько остался позади, как и его поселок.
Юра стоял возле «джорика», разговаривал с девушкой. Девушка вся была засыпана светлыми кудряшками, как тонкорунная овечка.
Тамара остановилась. Беспричинная радость деликатно отошла в сторонку, уступила место усталости. Оказывается, Юра жил до сегодняшнего дня целую жизнь, и эта девушка из его вчерашнего дня. А Тамара решила почему-то, что до нее он вроде и не жил. Оказывается, жил. Был любим. И сейчас любим вот этой овечкой, и она ему очень идет: легкая, ясная, без отягчающего прошлого. А Тамара — на что она рассчитывала, жена алкоголика, белка в колесе.
Юра увидел Тамару. Попрощался с овечкой, и она зацокала копытцами через дорогу, платьице коротенькое, ножки ровные, как макароны.
Тамаре показалось, что из нее, как из резиновой игрушки, вытащили затычку. Ушел весь воздух. Захотелось сесть на асфальт.
— Ну, что? — озабоченно спросил Юра, подходя.
— Ничего. Все в порядке.
— Что в порядке?
— Отвезите меня в гостиницу, — попросила Тамара. Сели в машину. Тамара была чужая, и больше чем чужая. Вернее, меньше. Она была враждебна.
— Что с вами? — Юра взял ее за руку.
— Ничего. Я устала.
— И это все?
— Все.
— Вы считаете, что усталость достаточная причина для…
— Для чего?
— Ну хорошо. Я отвезу вас в гостиницу.
Теперь обиделся он. Ехали отчужденные.
* * *
Днепропетровск праздновал юбилей ВЛКСМ, и все гостиницы оказались забиты комсомольцами двадцатых годов, тридцатых и так далее, вплоть до семидесятых. Мест не было. Ночевать было негде. Уехать тоже было нельзя, Тамара наметила на завтра встречу с корреспондентом, автором заметки «Радость солдата». Знакомых в Днепропетровске у нее не было. Оставалось идти на вокзал и сидеть до утра В зале ожидания.
— Я могу пригласить вас к себе, — сказал Юра несколько официально. — У меня есть раскладушка.
Тамара молчала.
— Что все-таки происходит? — тихо потребовал Юpa, обегая ее лицо своими дымными глазами.
Что она ему скажет? Он для нее — и этот Юра, и тот. Первый. Она не могла себе представить, что тот Юра кем-то ее заменил. Прижизненная замена. Это все равно что увидеть себя в гробу. Как об этом скажешь?
Тамара промолчала.
* * *
Юра жил на краю города в деревянном доме. Дом был длинный, два сруба, придвинутых один к другому. Это была частная постройка, принадлежащая Юриным родителям. Видимо, когда-то, в плохие времена, половину дома продали, и сейчас в этой половине жил тот самый сосед, к которому слетались все птицы и ушла жена. Каждая половина имела свой вход, но, должно быть, Юра часто встречался с женой на приусадебном участке.
Вошли в дом. В доме было две комнаты и кухня. Юра тотчас отправился на кухню и поставил чайник. Тамара обошла комнаты. В одной стоял стол и стул, в другой — раскладушка.
— Просторно у вас, — заметила Тамара.
— Жена всю мебель забрала. И всю посуду, — просто объяснил Юра.
— А на чем вы едите? На газете?
— Почему? Одна тарелка у меня есть. И одна вилка. Сейчас будем ужинать.
Юра достал из маленького висячего холодильника домашнюю колбасу, малосольные огурцы величиной с мизинец, помидоры — крупные, громадные, как маленькие дыни. И бутылку вина.
— Откуда это у вас? — поразилась Тамара.
— Мама вчера принесла.
— А где мама?
— Она в центре живет. Замуж вышла год назад, к мужу переехала.
— А сколько ей лет?
— Пятьдесят. Она на семнадцать лет старше меня. Так приятно видеть ее счастливой.
Значит, Юре — тридцать три, — посчитала Тамара. На пять лет моложе.
— Они вместе учились в институте. Первая любовь. Потом жизнь развела, а теперь соединила, — пояснил Юра историю своей мамы.
Тамара подумала: у любви не так уж много вариантов. Поэтому варианты часто повторяются, только г разными людьми.
Чайник тем временем вскипел. Юра взял таз, налил туда горячую воду, разбавил холодной.
Тамара сидела на табуретке, молча следила за ним. Юра поднес таз к ее ногам, встал на колени, снял с Тамары туфли и поместил ее ноги в таз. Вода была прохладной.
— Вы что, собираетесь ноги мыть и воду пить? — спросила Тамара.
— Воду пить не буду. Но усталость как рукой снимет. Вот увидите. А завтра я оболью вас водой из колодца.
— Мне нельзя. У меня радикулит.
— Радикулит лечат холодом.
Он стал растирать ее ступни сильными осторожными руками. Тамара не смущалась, ей было совершенно спокойно в его доме. Овечка разъединила их, создала дистанцию, и эта дистанция была уместна и удобна.
— А теперь пройдитесь! — скомандовал Юра.
Она пошла босая по кухне, оставляя темные мокрые следы. Ноги казались легкими. Если прыгнуть — зависнешь. Так, наверное, чувствуют себя космонавты в состоянии невесомости.
Юра разлил вино по стаканам. Выпили. Легкость пошла от ног вверх. У Тамары слегка закружилась голова, именно от этой легкости. Колбаса была свежей, пахла чесноком. Помидоры не резали, а ломали, и на разломе они искрились белым, как арбузы.
Петько уплыл куда-то в ирреальность, будто ничего этого «николы не було». Как та собака, которую то ли отравили, то ли нет. Всегда была ясность, чистота, деревянная изба, арбузные помидоры, заботливый ангел с правильным лицом.
— Ас кем вы разговаривали? — спросила Тамара.
— Где? — Он перестал жевать.
— Возле машины.
— Когда?
— Возле суда.
— А-а… — вспомнил Юра. — Это Римка. Жена Рудика.
— А Рудик кто?
— Мой институтский товарищ. Он сейчас барменом работает.
— Почему? — спросила Тамара, хотя ее совершенно не интересовала судьба Рудика.
— Надо жену кормить и трех детей.
— У этой девочки трое детей? — поразилась Тамара.
— Да. А что? Ей тридцать пять лет.
— Она вам нравится?
— Кто?
— Римка.
— Так она жена моего приятеля, — повторил Юра, и Тамара поняла, что жен приятелей он не рассматривает. И не видит. Это прикладное к приятелю и самостоятельного значения не имеет.
Тамара как бы поднялась из собственного гроба. Впереди — целая жизнь, по которой можно идти легкими чистыми ногами. Как будто темя ее не заросло в младенчестве. Надежда хлынула прямо в голову. Это было невыносимо. Тамара опустила лицо и заплакала.
Юра не мешал. Он как сидел на подоконнике, так и остался сидеть.
— Плачь, если хочешь, — разрешил он, переходя на «ты». — Но вообще учти — жизнь придумана не нами, и придумана здорово. Тот, кто ее придумал, — не фраер. А мы ее сами портим. Берем и портим. Вот этими руками. — Он протянул красивые умные руки, показал Тамаре.
— А исправить можно? — спросила Тамара.
— Вот этими же руками.
— А ты… А у тебя… все так, как ты хочешь?
— Пока нет. Но будет так.
— Значит, ты действенный, положительный герой…
Тамара полезла в сумочку, разыскивая носовой платок. Платка не оказалось. Она вытерла лицо ладонью.
* * *
Тамаре снилось, что она хочет пить. Проснулась от жажды. Луна смотрела в самое окно, и это было тревожно. Тамара где-то слышала, что на Луне жийвут отлетевшие души. Тогда отлетевшие души видят с Луны все, что делается на Земле. Не так уж это и далеко. Тамара встала с раскладушки, пошла на кухню. Юры не было ни в одной из комнат. Куда он делся? Может быть, пошел ночевать на вторую половину? К жене?
Дверь на улицу была приоткрыта. Луна освещала дверной проем, и в проеме вилась, тянулась кверху струйка дыма.
Тамара вышла на крыльцо. Юра сидел и курил. Спина обтянута черным свитером, острые лопатки, как недоразвитые крылья. Черный ангел.
Она села рядом.
— Ты почему не спишь?
— Не хочется.
— Негде, — догадалась она. — У тебя одна раскладушка.
Он промолчал.
— Я так не согласна. Иди, ты поспи, а я посижу.
— Мы же не на дежурстве.
— Тогда ляжем вместе. Положим матрас на пол и ляжем. Возьми второе одеяло.
Он снова промолчал. Струйка дыма рисовала в воздухе какой-то знак.
— У тебя нет второго одеяла, — снова догадалась Тамара. — Что же она у тебя все отобрала? Ну и жадная, как Самусенчиха.
— Не будем об этом. Посмотри, ежик вышел.
— Где?
— Вон…
Тамара вглядывалась в темноту. Она боялась, что ежик добежит до нее и откусит кусочек от ноги. Тамара придвинулась к Юре, услышала своим плечом его плечо. Юра не шелохнулся. Сидели тихо, как братец Лис и братец Кролик. Их объединял не поиск правды о Петьке, а то, что объединяло Робинзона и Пятницу, двоих на острове. Не объединишься — не выживешь. И нечто большее — плечо. Вот чего Тамаре не хватало — плеча, в прямом и переносном смысле.
— Хорошо у тебя, — призналась Тамара. — Так бы и сидела.
— Ну и сиди.
— Я и сижу.
— Я имею в виду не сейчас, а всегда.
— У меня сын, мать. Муж.
— Ты замужем?
— Немножко.
— Немножко — это не в счет. А сына с матерью привози.
— А что мы здесь будем делать?
— Огурцы разводить.
Тамара усмехнулась в темноте.
— Между прочим, это очень интересное занятие. Ты не знаешь. Вырастишь огурец, сорвешь его — маленького, в пупырышках, он — как родной.
— Значит, я на огороде. А ты?
— Днем работать, по вечерам машину собирать.
— В сарае?
— В сарае. А ты будешь мне еду приносить.
Ежик зашуршал в траве. Стало зябко, но не хотелось отодвигаться от его плеча. Все же поднялись. Вошли в избу.
Положили матрас на пол и легли под одно одеяло. Некоторое время лежали, глядя в потолок. В них росло, копилось напряжение. В физике есть термин: критическая масса. И достаточно любого толчка, даже громкого звука — происходит взрыв. За окном с дерева упало яблоко, повинуясь закону всемирного тяготения. Должно быть, ежик наколол яблоко на свои иголки и отнес ежатам. Тамара вздрогнула. Юра мощно притянул ее к себе, и все стало неуправляемым. Она обнимала его так же, как Юру Харламова — в том далеком дне, в осевшей могиле. Казалось, дыхания не хватит, сердце разорвется. Он, сегодняшний Юра, испугался — так бурно колотилось ее сердце. Гладил, успокаивал, припоминая все нежные слова, которые знал, и придумывал новые. Когда все слова кончились, стал повторять ее имя. Все повторял и повторял, как дождь по крыше.
Луна по-прежнему пялилась, но Тамара ее уже не боялась. Она укрылась под дождем его нежности. Он целовал ее тихо и плотно, клал поцелуи один к другому, ни одного сантиметра не пропадало. Что он строил? Счастье. Тамара впервые подумала, что СЧАСТЬЕ от слова ЧАСТЬ. Счастье — это значит — часть целого. Часть всеобщей гармонии: дерево и листья, небо и Земля, Земля и Галактика. А Тамара — часть всего этого. Без нее не обойтись.
Если бы тогда в лесу, с тем Юрой все было так же, она никуда бы от него не ушла. И его серая внешность показалась бы самой яркой и одухотворенной.
Скульптор был бездарен в любви. Он как будто лишен слуха жизни. Он умел только работать. А любить, принадлежать другому человеку, растворяться в другом он не умел. Он принадлежал только своему замыслу, был озабочен только своим духовным зародышем, который зрел в нем. А на остальное ему наплевать. Остальное — не важно.
Но остальное — это и есть Тамара, ее целая, неповторимая жизнь, Господний замысел. Тот, кто ее придумал, — не фраер. И если он запустил Тамару в жизнь, значит, она зачем-то нужна.
— Подыши на меня, — попросила Тамара.
Ей нравилось его дыхание. Так пахнут грудные дети — молочком, а значит, лугом, разнотравьем.
Она заснула в счастье.
А когда открыла глаза — светило солнце. Юра с кем-то разговаривал, потом вернулся. Он был обернут простыней, как древний римлянин в бане.
— Кто это приходил? — спросила Тамара.
— Жена. Я ее не пустил.
— А что она хочет?
— Не знаю. Она все время что-то хочет.
— Вот я уеду, ты к ней вернешься, — сказала Тамара.
Она понимала: от «Юр» не уходят.
— Я никогда к ней не вернусь. И ты никуда не уедешь. Мы будем жить хорошо. Так, как задумал тот, кто все задумал. У нас получится. Я знаю. Поверь мне. Просто поверь, и все.
Он опустился рядом. Обнял.
— Ты опять опоздал на работу, — напомнила Тамара.
— Я никуда не пойду. И ты никуда не ходи.
— И я никуда не пойду.
— Будем весь день вместе.
— А тебе не попадет?
— Не попадет, — успокоил Юра. — У меня есть отгулы. Я кровь сдавал.
— Зачем?
— Чтоб были отгулы.
— Но откуда ты знал, что встретишь меня?
— Я не знал, но я ждал… А когда честно ждешь, все получается.
— Ничего подобного. Моя подруга Нелка честно ждала и даже боролась. Наконец заполучила, а он взял и умер.
— Значит, не теми средствами боролась. Рождала духовных монстров. Они потом собрались и ей наподдали…
— Они ему наподдали, — уточнила Тамара.
— Вот и солдат твой не теми средствами боролся: врал, унижался и в конце концов преступил. Наплодил вокруг себя монстров и монстрят. Они его окружили и затолкали в тюрьму.
— Перестань сдавать кровь, — попросила Тамара. — Ты и так светишься.
Она обняла его, закрыла глаза, чтобы ничто не отвлекало. И они полетели, как на картине Шагала, когда двое летят над домами и крышами, над Петьками и судьями. Над делами и судьбами. Только он. Только она.
Тамара была — как Ева, вкусившая яблоко. Скоро должен кто-то явиться и выгнать ее из рая.
* * *
Поезд уходил, набирая скорость.
Тамара высунулась до середины, держась за поручень. Того гляди выпадет. Он бежал за поездом. Как в кино. Или в кино иногда бывает, как в жизни. Вот тебе и командировка по письму. Вот тебе и «радость солдата» — все в одну корзину: и горе-Петька, и ее «нечаянная радость в дальней дороге». И Москва впереди. За эти два дня она успела забыть, что у нее есть дом, муж, мотота. Сейчас все это надвигалось со скоростью сто километров в час. А она еще в раю. А впереди — ад. Как совместить эти два помещения и этих двух Тамар?
В купе сидел старик, комсомолец двадцатых годов. О нем нельзя было сказать: «старичок» или «дедуля». Он был именно Старик, во всей мощи этого понятия, как хемингуэевский старик, поймавший большую рыбу. Или рыба его.
Тамара разговаривать не хотела. Юра пообещал приехать через два-три дня, и тогда они все решат на московской территории. Тамара грезила наяву, отгородившись Юрой от Старика. А ему, наоборот, хотелось поделиться, он рассказывал о юбилее, кого он встретил из старых друзей. Почти все умерли. ТАМ больше, чем здесь. Но все же он встретил двоих. С одним из этих двоих он сидел.
— Где? — очнулась Тамара.
— Как где? В лагере.
— А за что? — Тамаре вдруг подумалось, что Старик тоже ударил тещу топором по голове.
— Вы что, не знаете истории нашей страны? Я — часть истории.
— Скажите, а тюрьма ломает? — наивно спросила Тамара. Она не могла отключиться от Петька.
— Как видите, остался цел.
— А что помогло вам выжить?
— Очень простые вещи: Вера, Надежда, Любовь.
— Любовь к женщине? — уточнила Тамара, поскольку могла быть еще любовь к Родине.
— К жене. Выжить только для себя одного неинтересно. А вот ради жены…
— А дети у вас были?
— Почему «были»? И есть. И внук уже женился. Хорошие ребята. В Анголу работать поехали. Я спрашиваю: зачем вам жить в таком климате? А они: денег заработать. Хотят машину, квартиру, мебель, все сразу. А нам в молодые годы ничего не надо было. Мы жили общими интересами, а сейчас каждый за себя и каждый себе.
— Время было другое, — предположила Тамара.
— Нам досталось время надежд. А вам — после надежд. А может, я просто устал и мне пора домой.
— Домой — это куда? — не поняла Тамара.
— Туда, где все.
— А любовь? — напомнила Тамара. — Пусть Вера и Надежда устарели. Но Любовь — вечная девушка, одинаковая во все времена.
— О! Где мои семьдесят пять лет… — посожалел старик.
— А сейчас вам сколько?
— Семьдесят шесть.
Тамара засмеялась. Купе было маленьким и моментально наполнилось радостью.
Вошла проводница, строго потребовала билеты и деньги за постель.
Проводница была та же самая. Она не узнала Тамару, хотя прошло всего два дня. А может, сделала вид, что не узнала. У нее были свои сложности, и какое ей дело до того, что кто-то выскочил из колеса в тюрьму, а кто-то в любовь.
* * *
Дома все было по-прежнему. Два дня — срок и большой и малый. В отдельной судьбе может все перевернуться за два дня, а мир и не заметит. И в этом спасение, иначе только успевай переворачивайся вместе с отдельными судьбами.
Муж пил в мастерской и не появлялся. Мать ходила молчаливо-сумрачная и агрессивная. Не огибала предметы, а шла напролом, и все за ней летело, грохотало, только что не горело огнем. Она не мирилась с тем, что зять пьет, и ничего не могла изменить. И у нее было такое чувство, будто она живет в выгребной яме и не может из нее выбраться.
Увидев Тамару, мать полыхнула глазом, метнула невидимую шаровую молнию. Но невидимая молния, как пластмассовый шарик, ударилась о Тамарину благостность. Она обняла мать, поцеловала в мягкую щеку. Вдруг подумала: «А ведь ее тоже, наверное, любили. И она любила».
Тамара вспомнила, как через какое-то время после отцовой смерти у матери один за другим появились два Яшки — худой и толстый. Домработница не одобряла Яшек, звала их «Яшка толстый» и «Яшка здохлый». У «здохлого» был сын. Этот сын остановил мать от решительного поступка. А Яшка толстый заведовал мебельным магазином, он достал мебель, но надул в деньгах. Надул незначительно, однако мать была глубоко оскорблена бытовой приземленностью своего рыцаря: сватался, предлагал руку, а другой рукой наживался на любимой женщине.
Обоим Яшкам не суждено состояться в ее судьбе.
— Мама, ты помнишь Яшек? — спросила Тамара.
— Тю… — подивилась мать. — Нашла что вспомнить.
В ее речи время от времени проскакивали украинизмы: тю, отож, не в року…
— Ну почему же? — возразила Тамара. — Зачем обесценивать свое прошлое?
— Был бы у меня старичок, не путалась бы у вас под ногами, — неожиданно грустно сказала мать. — Муж по-настоящему нужен после пятидесяти. Чтобы не быть одной.
Тамара не ожидала, что в матери зреют эти мысли. Ей казалось: она довольна старостью, если старостью вообще можно быть довольной.
— Но мы же есть у тебя, — напомнила Тамара.
— Вы у меня есть. А вот меня у вас нет.
— Не говори ерунды, — смутилась Тамара и пошла к сыну.
Она ушла от матери и от разговора, потому что в ее замечании был высокий процент правды. Они пользовались ее трудом, но игнорировали ее жизненный опыт. Мать не интересовала их как личность. Когда она принималась рассуждать и поучать, Тамара в глубине души мечтала, чтобы мать была глухонемая: все делала и молчала.
Зять и внук не замечали даже ее трудов. Им казалось, что чистота в доме, борщи, пироги с яблоками, чистые рубашки — появлялись сами по себе, без чьих-либо усилий. Мать в отместку звала их «исплотаторы». Тамара часто видела старух американок с голубыми букольками, путешествующих по свету в инвалидных колясках. И никому это не смешно. Наоборот. Уважение к жизни. А мать… ведь она не старая. Ей шестьдесят лет. Но живет без надежд, как сказал Старик, «после надежд». Нервы разрушены однообразием жизни. Тянутся дни — одинаковые, как под копирку, на общем неблагоприятном фоне. Может быть, кто-нибудь додумается и напишет диссертацию на тему: «Тещи алкоголиков». Но тещи в науке не учитываются. Тещи и Старики — это прошлое. Было и прошло.
— Мама, ты хотела бы поехать за границу? — громко спросила Тамара.
— Тю… — отреагировала мать.
Она не умела жить для себя. Не научилась.
Сын Алеша вторую неделю ходил в третий класс. Тяжело просыпался после лета. Он вообще тяжело просыпался, хоть водой поливай. Тамара водой не поливала, будила нежностью, обцеловывала с ног до головы. Он был худой, теплый, как кролик. Нуждался в ласке, как в кислороде, и сам был ласковый, как девочка. Когда они бывали на людях, Алеша не отходил ОТ; матери, клал голову ей на плечо, будто закреплял за собой: это мое. Иногда такая скульптурная группа была неуместна, скажем, в театре или в кабинете у врача. Тамара, как бы извиняясь, говорила: «Это не отогнать». Она не представляла себе, что Алеша когда-нибудь женится и будет класть голову на плечо чужой женщины. Она уже сейчас, заранее готова была истребить эту другую. В ней зрела свекровь.
Алеша открыл глаза, сел на кровати. Он измучился за два дня разлуки.
— А что ты мне привезла? — живо поинтересовался он.
Тамара всегда что-то приносила ему с работы, и он привык к празднично-дающим маминым рукам. А сейчас из другого города явилась с пустыми руками. Все забыла. Слава Богу, еще себя привезла.
Алеша снова нырнул под одеяло. Он вообще не мог резко менять среду обитания, и выйти из теплой постели на воздух было для него то же самое, что войти в воду. Тамара боялась, что у него нарушена терморегуляция. И вообще она боялась плохой наследственности. Все же сын алкоголика. Правда, ее материнская наследственность была мощная, жизнеспособная, разбавленная свежей крестьянской кровью. Тамара очень на это рассчитывала.
Во втором классе, то есть в восемь лет от роду, Алеша выковырял из плотно прижатых книг на книжной полке том «Илиады» и стал читать Гомера с той же увлеченностью, что «Муху-Цокотуху». Тамара испугалась патологии одаренности. Но врач сказал:
— Никакой патологии нет, одна одаренность. Очень яркий мальчик. Но яркость, как правило, проходит. Будет нормальный молодой человек.
И все же неблагоприятная наследственность могла проявиться в любом возрасте и в любом виде. Тамара все время напряженно всматривалась в сына, как бы пытаясь вовремя подстеречь, схватить невидимого врага и уничтожить на подступах. Это постоянное напряжение обострило ее любовь. Алеша платил тем же. Казалось, что у них общее кровообращение, как тогда, когда он был в ней.
Подруга Нелка иногда спрашивала:
— А что с тобой будет, если он в сорок лет объявит, что хочет один прокатиться на лифте?
Но до сорока далеко. А сейчас за окном бабье лето, и мать накрыла на стол завтрак: тертая морковь со сметаной, творог, овсянка.
Мать с большим авторитетом относилась к овсу. Лошади питаются только овсом и при этом работают как лошади. Стало быть, овес обеспечивает и массу, и энергетический запас. И корень жизни — не какой-то китайский женьшень, а именно овес, он должен входить в рацион каждый день. И тогда можно быть гарантированным от наследственности, от язвы и от чего похуже.
Алеша в своей недолгой жизни ненавидел четыре фактора: принуждение, равнодушие, овсянку и черную икру. Он ненавидел, когда его слишком замечали, когда его не замечали совсем, а от овсянки и икры, отдающей рыбьим жиром, его просто рвало.
Садились за стол с разными задачами: у бабки — втолкнуть во внука корень жизни, у Алеши — не допустить насилия, у Тамары — нейтрализовать обе стороны, предотвратить вооруженное столкновение.
Бабка любила внука истово, во всю силу своей мятежной души. И овсянка — тоже выражение любви. А поскольку жизнью правит диалектика, то любовь принимает иногда самые неудобоваримые формы и формулировки. За стол сели молча, свято помня свои задачи.
— По-моему, он скоро умрет, — начала бабка, имея в виду Алешу. Ход номер один. Если Алеша не съест овсянку, он не выживет. Может быть, Тамара испугается, возьмет ее, бабкину, сторону и вдвоем они сломают Алешу. Алеша начнет по утрам есть овсянку, станет здоров, как жеребенок, недоступен никаким болезням.
Тамара все понимала, но слово «умрет», поставленное возле Алеши, это словосочетание перетряхнуло ее.
— Мама, что за манера бросаться словами? — холодея глазами, спросила Тамара. — Что за словесное невоздержание?
Алеша почувствовал, что набрал очко в свою пользу. Орлом взглянул на бабку.
— Он у тебя не ест, а закусывает, — не сдалась бабка. — Одни бутерброды. На сухомятке.
Было нетрудно догадаться: закусывает тот, кто выпивает. Мать намекала на наследственность, сыпала соль на разверстые раны.
— Алеша, съешь хотя бы две ложечки, — попросила Тамара. — Зажми нос и съешь. Как лекарство.
— Мамочка, она скользкая. Она такая противная. Алеша смотрел прямо на мать, и в его чистых глазах была одна правда и страдание за правду.
Тамара моментально сдалась. Перед правдой и страданием у нее не было аргументов. К тому же время шло, пора было отправляться в школу. Тамара не могла допустить, чтобы ребенок уходил голодным.
— Сделать тебе бутербродики?
— Только без брынзы, — попросил Алеша.
Тамара торопливо сооружала бутерброды. Мать смотрела фанатично пылающим взором попранной веры в овес. С такими лицами шли на костер за веру, и с такими же лицами на костер отправляли.
Тамара подвинула тарелку с бутербродами, рядом положила малосольный огурчик. Алеша любил острое. Творог и морковь тоже не имели авторитета, как и сама бабка.
— Еще рюмку поставь, — подсказала мать.
— Зачем? — не понял Алеша.
— Бабушка шутит.
Тамара не сердилась на мать. Она была виновата перед ней. И перед Алешей. Она пожелала быть счастлива без них. И вне их. А они?
На работе тоже все шло по-прежнему. Что могло измениться за два дня…
Тамара села в своем кабинете и стала ждать звонка. Они договорились: Юра позвонит на работу. Телефон молчал, и это было странно. Просто непостижимо. Она уже час на работе, и никаких сигналов. Если бы она была на Юрином месте, то позвонила бы уже раз шесть. Может быть, в этом и состоит разница между мужчиной и женщиной.
Раздался звонок. Но звонил внутренний телефон. Тамара сняла трубку. Это был Влад.
— Вы не согласились бы ко мне зайти? — попросила Тамара. — Я не могу отлучиться от телефона.
Влад задумался: с одной стороны, имело место нарушение субординации. Начни ходить по подчиненным, потом загоняют. С другой стороны, он был хоть и советский, но все же мужчина. А Тамара хоть и подчиненная, но все же женщина.
Влад пришел к Тамаре, удобно уселся в кресло, обтянутое дерматином.
Влад был грузный, лысоватый, с сонными глазами и тяжелым носом. Спящий мул. Провинившийся ангел романтичнее, чем спящий мул. Тамара вдруг подумала: а ведь и его кто-то обнимает, целует сонные глаза. И тогда он вдруг просыпается, глаза раскрывает до конца и становится красив…
— Что ты смотришь? — спросил Влад.
Тамара испугалась, что он догадается о ее мыслях, и торопливо протянула копию приговора суда.
Влад внимательно прочитал, потом поднял глаза.
— А о чем здесь можно писать? Что здесь интересно для читателя?
— Человек никому не был нужен и озверел, — сформулировала Тамара.
— Значит, надо было сделаться нужным, — возразил Влад. — Не нужно то, что ничего не стоит. Ничтожество.
— А может быть, его загнали в такое состояние…
— Что может загнать человека в состояние ничтожества?
— Любовь.
Солдат любил девочку со своей улицы, обнимал ее восьмеркины округлости, родил с ней ребенка, не хотел ничего другого. Она была его частью, он силой втаскивал ее в свою жизнь. А она выдиралась. Он хотел ее убить. Не вышло. Ситуация Кармен, с той разницей, что у Хозе вышло. Почему Хозе можно, а солдату нельзя. Почему Хозе — цельная личность, а Петько Довгань — ничтожество?
— Проспер Мериме об этом писал, и читателям было интересно, — напомнила Тамара.
— Проспер Мериме не был завотделом газеты. Он был просто Мериме. А у меня есть ролевая функция.
— Что? — не поняла Тамара.
— То. Мы должны воспитывать читателя на положительном примере. На героических поступках. Чтобы человек прочитал и подумал: «И я так могу». Надо возвышать человека в его собственных глазах. А после этой истории хочется пойти и повеситься. Ради чего мы будем копаться в этом мусоре?
— Ради солдата. Может быть, удастся сократить срок. Даже один год и то имеет значение. Не одиннадцать, а десять.
— Он где работал? — спросил Влад.
— Какая разница…
— Ну все же.
— В хлеву.
Влад промолчал.
— Я знаю, о чем ты молчишь, — сказала Тамара. — Ты считаешь, что он поменял один хлев на другой и общество не заметит его отсутствия.
— Совершенно не заметит, — подтвердил Влад.
— Но ведь общество — это не абстрактное понятие. Общество — это я, ты, он. Да, и он тоже. Он не в колбе жил. И общество должно ему помочь. В этом его гуманность.
— А может быть, гуманность в том, чтобы не помогать.
— Это твоя ролевая функция? А сам ты как считаешь?
— Я считаю: жизнь груба. Надо помогать людям выжить. Зажигать лампочку надежды. А не окунать лишний раз в мусорный бак.
Зазвонил телефон торопливыми, перебивающими друг друга звонками.
Тамара сдернула трубку. Подняла на Влада умоляющие глаза.
— Ухожу, — понял Влад и пошел из кабинета.
Тамаре казалось, что он уходит очень медленно.
Вечность. У него была походка человека, который забыл надеть штаны и смущается своего голого зада. Наверное, ролевая функция была ему необходима, как штаны. Чтобы увереннее себя чувствовать. Ролевые функции надо поручать людям без комплексов.
Наконец Влад вышел и плотно закрыл за собой дверь.
— Да!!! — закричала Тамара.
— Это я.
— Почему ты так долго не звонил?
— Я не знал, что сказать. А теперь знаю.
— Говори!
— Вагон одиннадцать. Место тринадцать. Завтра я в Москве. До завтра.
— Подожди!
— Все завтра.
— Подожди!
— Ну жду. Что?
Тамара молчала. Молчание было кричащим, ликующим. Люди изобретают перпетуум-мобиле, вечный двигатель. Самый вечный двигатель — это любовь. И горючее у него никогда не кончается. Он на самозарядке.
Вдруг Тамаре показалось, что молчание стало пустым. Линия отключилась, и она слушала ничто.
— Эй! — испуганно позвала Тамара.
— Я здесь, — тихо сказал он из пустоты. — Я здесь. Я никуда не денусь.
Поезд приходил утром. Казалось, что утро не наступит никогда. Но оно наступило. И поезд пришел без опозданий. Состав стоял громоздкий и пыльный, будто его не обметали с тринадцатого года. Тамара понимала, что происходит момент овеществления мечты. Мечта обретает детали, подробности и даже запахи.
Юра стоял возле своего вагона и не двигался. Люди обтекали его, как медленные струи. Тамара остановилась, как будто ее придержали за плечо. Она его видела. Он ее — нет. Он озирался, его лицо было напряженным. Провинившийся провинциальный ангел.
Затылок стрижен короче, чем следует. Курточка из кожзаменителя стояла коробом. Но не в курточке дело, а в какой-то несвободе, неадаптированности. Он был здесь чужой.
Подруга Нелка говорила: «Всех курортных знакомых надо смотреть под московским небом». Юра под московским небом не смотрелся. Там, в поселке Солнечный, среди родственников несчастного Петька и в своем деревянном доме — он был значителен и даже блестящ. А здесь куда-то все ушло, и правильное лицо настолько ничего не выражало, кроме напряжения, что казалось: лица нет. И прежнего Юры нет. Вместо человека — знак, совершенно необязательный. И что с ним делать — не ясно. Тамара представила себе, как сейчас подойдет, он увидит ее растерянность. Придется изображать радость, которой нет. Играть роль. А дальше? Куда она его поведет? В Москве с гостиницами не проще, чем в Днепропетровске. Значит, следует пригласить его к себе. Мать все просечет, тут же спросит свистящим шепотом: «Откуда ты взяла этого подростка?» Мать не любила зятя, но зять был свой, часть жизни, как хроническая болезнь. А этот — инородное тело, а все инородное мать отторгала с присущей ей категоричностью, граничащей с хамством.
Можно было бы отвести к Нелке, Нелка — никому не скажет, швейцарский банк, ко тогда что-то рухнет между ними. Тамара перестанет быть прежней Тамарой, а будет чем-то вроде Нелки. Их дружбе нужна была дистанция. Нелка посмотрела бы на Юру и поставила диагноз: «У вас с ним разный менталитет».
Нелка считала, а может, где-то вычитала, что вокруг физического тела существует еще одно: ментальное. Физическое тело — это данность. А ментальное — то, что ты наработал в течение жизни. Оно как бы окаймляет физическое и невидимо глазу. Некая духовная рамка.
Поезд стоял рядом с Юрой — пыльный и допотопный, и Юра был частью этого поезда, а не частью Москвы. Тамара была частью Москвы, самого большого города в стране. Может быть, женщины Возрождения шли исключительно на чистую любовь, без учета менталитета. Но Тамаре, как представительнице восьмидесятых годов двадцатого столетия, помимо любви, нужны были город, газета, телефонные звонки, Нелка, быть среди людей, среди писем, среди, среди, среди… А сидеть в деревянном доме и взращивать огурцы можно только летом, только один, ну два месяца в году. А остальные десять — крутиться в колесе, и не дай Бог, чтобы оно остановилось.
Их физические тела совпадали, а ментальные — нет. У них был разный менталитет.
Тамара попятилась от этой разности, медленно пошла вперед пятками. Идти таким образом было неудобно. Она обернулась и пошла нормально, лицом вперед. Тамара уходила с вокзала и боялась, что Юра увидит ее и догонит. И ей казалось, что все люди, идущие навстречу, знают, что она сбежала, и смотрят неодобрительно.
* * *
Посреди мастерской стоял неоконченный памятник павшему воину. Пять женских фигур скорбно склонились над павшим. Воин лежал отдельно, в углу мастерской. А на его месте, на постаменте, спал скульптор, подложив обе ладони под щеку. В мастерской стоял густой, настоянный дух разбитых надежд.
Тамара приблизилась к памятнику. Женские лица были не проработаны, только намечены. Но в центральной фигуре Тамара узнала себя. Она стояла рослая, статная, склонив голову. Волосы он сделал одним тяжелым куском. Лицо почти завешано волосами, но это она. Рядом — ее мать, скорбная старуха, с комплексом овсянки, одинокой старости. Остальные три — тоже на кого-то похожи. Тамара вгляделась и узнала Лидку — круглое личико, фигура — восьмерка, рядом — мать Петька, большая, костистая, покорная в своем горе. И последняя в ряду — теща Петька, плачет, подняв руку к лицу.
Скульптор никогда не видел этих женщин из поселка Солнечный. Он писал просто скорбящих женщин. Но, может быть, все плачущие люди похожи друг на друга. А может быть, он, художник, проинтуировал своими оголенными нервами сегодняшнюю боль. И каждый, кто посмотрит на памятник, увидит знакомых ему людей. Значит, все, что болит в людях, болит и в нем. На то и художник. А она — жена художника.
Как говорила та же Нелка: «За духовку надо платить». Она и платит. И знает за что.
Тамара стояла и смотрела. Плачущие женщины держали, тянули в себя. Хотелось заплакать вместе с ними.
Скульптор проснулся. Сел. Глаза — в красных прожилках. Смотрел осмысленно.
— Это ты? — проверил он себя.
— Я. Приехала.
— А ты уезжала? — удивился Он.
— Я была в командировке, два дня.
— А сегодня какой день?
— Среда.
— Пьяница чертов, — горько осудил он себя.
— Но ведь ты возвращаешься? — деликатно спросила Тамара, имея в виду под возвращением его выход из запоя.
— Возвращаюсь. Только зачем?
— Работать.
— Ерунда. У меня ничего не получается.
Тамара знала за ним: он работал мучительно. Его раздирали сомнения. На творческие муки накладывалась послеалкогольная депрессия. Он тяжело и мучительно перекатывался в своем колесе.
— У меня уже мозги разжижились, скоро через нос потекут.
Он издевался над собой, но всякая ирония оборачивается жалостью к себе. Скульптор жалел себя и ненавидел.
— Глупости. У тебя все получается, — с убеждением сказала Тамара. — Это одна из лучших твоих работ.
— Ее уже сделали до меня. В пятнадцатом веке. Коровкин сказал, что я содрал с «Оплакивания Христа».
— Не содрал, а переосмыслил. И внес свое.
— Ты считаешь?
— Я просто это вижу.
— А зачем повторять то, что уже было?
— Люди страдали и в пятнадцатом веке, и в двадцатом. А павший солдат — тоже немножко Бог. Разве он не умер ради людей?
— Только в тебе моя поддержка. Ты одна меня понимаешь…
— Сиротка… Тебя все понимают.
— Правда?
— Правда, правда… А Коровкин дурак.
Он подошел к ней, прижался как ребенок в темноте. Спрятал лицо в ее волосы.
— От меня, наверное, несет, как из погреба? — виновато спросил он.
— Ерунда. Пойдем домой. Поешь горячего. Мать фасолевый супчик сварила.
Тамара повела мужа из мастерской. Он крепко держался за ее руку, как будто боялся потеряться.
* * *
— Тебя, — сказала мать и положила трубку возле аппарата. — Кто это?
Ей надо было все знать.
Тамара подошла к телефону. Она знала, что звонит Юра. Знала еще до того, как услышала его голос.
— Да, — отозвалась Тамара.
— Я сегодня уезжаю, — спокойно сказал Юра. — Я звоню попрощаться.
Тамара молчала. Ждала вопросов. Но их не было.
— Ты ничего не хочешь спросить?
— Нет. Я все понял.
— Что ты понял?
— Все. Ты должна знать, что меня нет в Москве. Ты должна быть спокойна. Поэтому я звоню.
— Когда ты едешь?
— Через час.
— Ты не хочешь меня видеть?
— Нет.
— Обиделся?
— Не в этом дело. Я разбил лицо и не хочу, чтобы ты видела меня.
— Как разбил лицо?
— Я взял у товарища мотоцикл и въехал в дерево.
— Тебе было больно?
— Когда лицом, всегда больно.
— Какой у тебя вагон? — спросила Тамара.
— Это не имеет значения.
— Какой у тебя вагон?
— Пятый, если ты настаиваешь. Но я не хочу, чтобы ты меня видела. И сам не хочу видеть тебя.
— Как знаешь…
— Клади трубку, — попросил он.
За спиной стояла мать. Тамара положила трубку.
— Кто это? — подозрительно спросила мать.
Тамара не ответила. Пошла к Алеше, учить с ним музыкальную грамоту.
Муж спал в своей комнате за плотно закрытой дверью. Он отсыпался, восстанавливался. Все возвращалось на круги своя.
Алеша тупо смотрел в нотную тетрадь.
— Фа — си, — начала Тамара.
— Кварта.
— Дальше.
— Два тона, полутон.
— Думай… Алеша напряг лоб.
— Представь себе клавиатуру. Сколько черных клавиш между фа и си?
— Три.
— Ну?
— Три тона, — сообразил Алеша.
— До — ля-бемоль.
— Секста, — посчитал Алеша, загибая пальцы.
— Какая, большая или малая?
Алеша стал соображать, двигая бровями. Тамара резко поднялась, вышла из комнаты. Алеша решил, что мать вышла на несколько минут и сейчас вернется. Он ждал, забыв про сексту. Он забывал про сексты, квинты и кварты в ту же секунду, как только предоставлялась возможность о них не думать. Ему было нестерпимо скучно с тонами, полутонами, он не понимал — зачем нужно это знать. И зачем его учат музыке, когда можно поставить на проигрыватель пластинку и послушать любую музыку в самом лучшем исполнении. Раньше не было музыкальной техники, поэтому человек должен был уметь играть. Сам сыграл, сам себя послушал. А сейчас… Зачем тратить все детство, если потом все равно не подойдешь к инструменту. Все равно будешь слушать кассету с Высоцким и еще с одним… как там его… с Челентано. Зачем делать то, что потом никогда не пригодится? Лучше бы учили на гитаре. Он бы сочинял собственные песни. Сам играл. Сам пел. Выражал себя. Полное самовыражение. Алеша размышлял. Мать не возвращалась. Он взял фломастер, раскрыл учебник по сольфеджио и стал пририсовывать к четвертным ручки и ножки. Получались человечки. А к целым он пририсовывал уши. Получались Микки Маусы.
* * *
Тамара бежала по перрону. До отхода поезда оставалось восемь минут. Нужно было пробежать еще пять вагонов. Ворваться в купе. Непонятно, откуда берутся скорость, силы, когда очень нужно.
Юра сидел на нижней полке, читал газету. От правого глаза вниз разлился широкий фиолетовый подтек. Вдоль щеки пролегла полоса, как будто пробороздили теркой. В купе он находился уже на своей территории и снова был необычен и строг, как гордый ангел. Ангел, которого побили люди.
Увидев Тамару, он встал. Тамара шагнула к нему молча. На слова не оставалось времени. Коснулась легкими пальцами его синяков и царапин. Хотела спросить: «Больно?» Но и на это не было времени. Прижалась лицом к его лицу. Обняла, замкнула пространство. Снова стала частью целого и знала, что это целое сейчас разорвут, растащат на две бесполезные половинки.
Заглянула проводница, сказала:
— Просьба провожающих освободить вагоны…
— Иди… — Юра стал снимать с себя ее руки. Тамара вцепилась в его плечи так, будто ее сбрасывали с двенадцатого этажа. Надо было удержаться.
Он нежно, но настойчиво стал отгибать ее пальцы один за другим. Тамара зарыдала в отчаянье.
Юра стал торопливо целовать ее глаза, губы, и она слышала вкус собственных слез. Они были горькие, как морская вода.
Потом Юра взял ее за руку и повел по коридору. Она покорно шла следом, плакала горькими слезами, не закрываясь. Ее лицо собралось в комки, было мученическим и старым. По коридору в обе стороны сновали люди. Тамаре не было стыдно. Ей было все равно.
Он вывел ее из поезда, сам вышел следом. Хотел что-то сказать, но поезд вздрогнул. Юра шагнул обратно.
— Что ты будешь делать? — крикнула Тамара плача.
Ей хотелось крикнуть: «Останься, стань невидимкой, ходи за мной как тень, спи со мной, ешь, дыши на меня. Я буду жить свою жизнь, а ты мою»… Но невидимок не бывает. Он уезжал и увозил с собой ту самую «чистую любовь», без которой не обойдешься. Можно обойтись, если не знать. А если знать…
— Машину собирать! — крикнул он. — Я назову ее «Тамара».
Она заплакала во все горло, как будто он сказал что-то обидное.
Поезд ушел. Перрон опустел.
Рельсы сходились, расходились, перекрещивались, текли параллельно. Тамара стояла и не двигалась, как будто отстала от состава в середине пути и теперь не знала: что делать, куда деваться.
По небу шло большое облако и вело за собой выводок облачат.
* * *
Через полгода Тамара летела на Север, в места не столь отдаленные, однако достаточно отдаленные, где отбывал свой срок бывший солдат, а ныне заключенный, кузнец своего несчастья Петр Довгань.
Тамара видела его фотокарточку в судебном деле — анфас и в профиль, но снимали уже в тюрьме. Он был брит, запуган, с вытаращенными от ужаса глазами. Хотелось увидеть его, услышать его голос, что-то понять. Может быть, он действительно сорняк и тогда пожнет ту судьбу, которую посеял. А вдруг нет? Вдруг еще что-то можно сделать и выиграть у жизни целого человека? Тогда в мире станет немножечко больше добра.
Закон зека: не верь, не бойся, не проси. Петько просит и, значит, верит. Значит, он еще не законченный зек. Тамара увидит его, а он — ее. Среди толпы незрячих он увидит глаза человека, который хочет помочь. И тогда колесо озверения будет разбито.
Юра говорил, что все в жизни можно поправить вот этими руками. Значит, выйдет на трассу машина «Тамара». На площади встанет памятник павшему воину. Бык Вадим воспроизведет полноценное потомство. Тамарина задача скромнее: повидать Петька, от которого обществу никакой пользы, одни неудобства. Но как говорил Гек Финн: «Каков бы человек ни был, хорош или плох или ни то ни се, все-таки он тварь Господня и на нем воля Божия». От Господней твари Петька открестились жена, колхоз, газета. Тамара знала: если не она, то никто.
Из дома, как всегда, уехать было трудно. У мужа болело сердце, барахлил мотор. Это и понятно. Даже машину раз в год ставят на профилактику. Железо. А тут — живое сердце. Алеша на спор за рубль съел таракана. Мать почему-то приняла сторону таракана, хотя должна была испугаться за внука, назвала Алешу эсэсовцем и перестала с ним разговаривать. Не замечала. Алеша этого не выносил и рыдал в туалете.
Юра не звонил, никак о себе не напоминал, как в воду канул. Или воспарил, как ангел. И непонятно:
был ли он вообще? Или это взаимоотношения Тамары со своей мечтой. А мечту недаром сравнивают с птицей. Ей дано улетать.
Каждый зависит от каждого. И Тамара зависела от Юр и от скульптора. Но есть еще и своя, только своя жизнь. Как своя музыкальная тема во вселенском оркестре. Пусть она слабенькая, наивная, флейта-пикколо. Но она не должна зависеть ни от первых скрипок, ни от громких барабанов, и ее надо пропеть.
Уехать из дома было трудно, но надо. Как бы ни заворачивала жизнь в мясорубку, каким бы ни пропускала фаршем, других это не должно касаться. Другие не должны страдать. Как говорили в чеховские времена: надо исполнять свой долг.
Самолет летел над Москвой и Днепропетровском, над Юрами и скульпторами, над облаками и облачатами. Земля медленно и мощно крутилась вокруг своей оси.
У Земли тоже было свое колесо.